достигающим (опять поправка: не достигшим) своей цели экземпляром.
Разумеется, через минуту после того, как белый свет сделался в моих глазах отчаянно чёрным, а сердце вот-вот собиралось прекратить работу, Гриша Распутин проснулся (должно быть, припёр переполненный мочевой пузырь), увидел в проёме балконной двери мои то ли недвижимые, то ли нервно подрагивающие ноги и ринулся меня спасать.
В себя я пришёл ещё до приезда «скорой». Гриша ахал и охал, скорбно потрясал головой, бормотал затёртые истины о греховности подобного шага, рисовал окружающую действительность радужными красками, дабы дать мне понять, что расставаться с ней необыкновенно глупо, ну и вообще всячески меня ругал. Приехавшие врачи сделали мне укол (видимо, успокаивающий), натёрли шею спиртом и велели ехать с собой в больницу. Я тихо и достаточно вяло отказывался, что убедило эскулапов, и в особенности Распутина отвезти меня туда всенепременно.
В больнице я пробыл лишь сутки, совершенно законно выписавшись на следующий день. С советских времён всех самоубийц ставят на учёт в психиатрическом диспансере (врачи по-своему правы, уничтожать самого себя действительно ненормально, хотя, как утверждают некоторые учёные, это единственный явный фактор проявления разума), я же был от этой позорной процедуры избавлен благодаря тому, что являлся иногородним — впрочем, то же самое могли обо мне сказать все без исключения города мира.
Отец Афанасий, словно чувствуя час моего освобождения, прибыл в больницу на автомобиле и повёз меня к себе. По дороге я узнал, что из заграничного вояжа к нему вернулась жена с детьми, и запротестовал. Почему-то мне ужасно не хотелось видеться с ними.
При всём при этом я не нашёл в себе сил вот так взять и смотаться из этого города и от Распутина в какие-то далёкие и невнятные веси, чтобы никогда больше не встречаться ни с ним, ни с другими призраками прошлого. Всё же надлом пробежал по душе большой и корявой молнией — я был потерян и не понимал, что мне делать дальше.
Гриша вошёл в моё положение быстро и решил отвезти меня в церковь, где в пристрое у него жила пара бомжей-рабочих. Меня такой вариант устраивал, и через полчаса я уже раскладывал в углу обшарпанной, но достаточно просторной комнатёнки матрас, чтобы рухнуть на него и погрузиться в тупое безделье.
Пару дней ни Распутин, ни соседи-рабочие меня не трогали, а затем я сам вызвался помочь по хозяйственным делам. Валяться на полу, разглядывая почерневший, морщинистый потолок, оказалось неимоверно скучно. Какая-то тётка, видимо церковный завхоз, всучила мне в руки лопату и дала задание копать землю. Я с радостью за него принялся, перекопав за несколько последующих дней всю имевшуюся в окружности почву. Потом меня позвали красить дверь, потом таскать какую-то разваливающуюся утварь — в общем, без дела я уже не сидел. Никчемная моя жизнь наполнилась предельно простым и ясным смыслом.
Нет, не ждите от меня благостной истории о приобщении к Русской православной церкви и её догмам. За месяц (да, пожалуй, именно столько я там кантовался) пребывания при церкви я в очередной раз убедился, что на свете ничего нет глупее религии. Меня отчасти привлекала формальная сторона существования церкви, её способность организовывать и объединять массы (хотя на тот момент я практически разочаровался в коллективных формах постижения жизни и борьбы с действительностью), что было небезынтересно, но обоснование этого объединения превосходит все границы нелепости. Все религии — это дешёвое шаманство, я сам объединил людей такими же колдовскими методами, это могут многие, что отнюдь не значит, что объединение это есть приближение к истине. Иисусу просто больше повезло, чем мне, при более удачном стечении обстоятельств через пару тысяч лет жители Земли молились бы на иконы с моим изображением.
Ну как можно всерьёз воспринимать поклонение перед костями умерших, всё это шитое белыми нитками фокусничество с мироточащими иконами или сошествием небесного огня? Как можно восхищаться туповатыми, кровавыми и абсолютно аморальными, вне зависимости от итогов и выводов, библейскими историями, многие из которых, как, например, попытка принести в жертву собственного сына, ничего, кроме омерзения, у любого мало-мальски здравомыслящего существа (даже такого циничного и придурковатого, как я) вызвать не могут? Как можно восторгаться Библией, этой мешаниной взаимно противоречивых фактов, истин и призывов, собранных в один том какими-то нерадивыми проходимцами? Нет, мне не нужна религия, с которой я должен становиться дураком. Дайте мне умную религию, дайте мне религию фактов и математических формул, дайте мне религию, подкреплённую научными истинами, — лишь такой религии готов я служить и поклоняться.
При этом соблюдение религиозных обрядов казалось мне вполне забавным и безвредным занятием. Я регулярно посещал службы, многократно крестился, подхватывал за батюшкой Распутиным его шаманские выкрики, щедро раздаваемые в аудиторию. Двойственность — может, именно это и привлекает в религии массы? Возможность раздвоения, нехитрый способ перевоплощения в иное существо, незлобивое и добросердечное, кратковременный уход в чарующий мир жеманного колдовства?
— Твои мысли греховны, — объявил мне, немного смущаясь, Распутин в один из коротких наших разговоров, в котором я зачем-то снова пытался доказать ему его неправоту. — Но переубеждать тебя не собираюсь, потому что сейчас не время, да и не готов ты к этому. Пойдём со мной во двор, к тебе приехали гости.
Я напрягся. Что за гости, чёрт возьми, кто меня мог здесь найти?
— Никуда я не пойду, — огрызнулся я. — Не нужны мне никакие гости.
— Это не тот случай, когда можно отказываться. Здесь твои родители.
Родители?..
Вы думаете, это слово что-либо значило для меня в то время? Вам кажется, я хоть раз вспоминал их за все эти годы? Вы полагаете, что я сразу же, через мгновение ока, был способен вспомнить их имена и лица?
Мне потребовалось большое и отчаянное усилие, чтобы откопать в замшелых уголках памяти звуковое воспроизведение их имён и отчеств. Имена всплыли, но к чему они мне? К чему я вообще иду сейчас к ним, о чём мне разговаривать с этими людьми?
— Для чего? — взирал я с недоумением и даже ненавистью на батюшку. — На кой хрен ты привёз их сюда?
— Я никого не привозил, — отвечал он, не глядя на меня. — Я просто сообщил им о том, что ты здесь. Это к лучшему.
Они стояли у церковных ворот, словно не рискуя переступить какую-то запретную линию — то ли из своего советского прошлого в церковную ложь, то ли из своего размеренного нормального существования в мой персональный кошмар. Два потрёпанных пожилых человека: очкастый мужчина с обильной сединой в волосах и сухонькая очкастая женщина со впалыми глазами, в волнении перебиравшая зажатую в ладонях женскую сумочку.
Сколько им сейчас? Шестьдесят? Пятьдесят пять? Да, около того. Что это за провокация, что за мерзость, для чего они здесь? О чём мне с ними говорить, они чужие мне люди, я не узнаю их. Неужели они думают, что спустя десятилетия всё вот так запросто срастётся, восстановится? Это невозможно, мы оторваны навеки, мы в разных мирах. Вот что я сейчас им скажу? Неужели кто-то считает, что эта встреча заставит меня разрыдаться?
— Сынок! — выдохнула вдруг — я почти приблизился к ним — женщина в светлой ветровке, моя мать. — Господи, сынок! — воскликнула она ещё раз, роняя на землю сумку и бросаясь на меня с распростёртыми объятиями. Она рыдала.
— Вовка, мальчик мой! — тянул ко мне руки мужчина, мой отец. — Я думал, не свидимся уже…
И он, с красными, наполненными обильной влагой глазами, тоже повис у меня на плечах, совершая лихорадочные движения руками, словно ощупывая меня на целостность, словно желая убедиться в том, что я не призрак.
А дальше произошло то, чего я от себя никогда и ни при каких обстоятельствах не ожидал.