лик, который, избрав и облюбовав среди других, мастер навеки запечатлел его в строгой бронзе.
Но он отметил, зарисовал — или в памяти сохранил и потом вылил в трепетном рисунке — и другие лики. Они окружают меня со всех сторон. С бледных в зачинающихся сумерках листов смотрит на меня Толстой, Толстой, Толстой! И потому, что сразу так много многозначительных ликов его на меня смотрит, до жути чувствуется его близость. С почтением, как на живой персонаж, смотришь на один лик и вдруг вздрогнешь и оглядываешься: другой сам всматривается в тебя и словно судит.
Они разные. Он в них один. Конечно, не весь, но уже так обширен, что немеешь.
Вот хмурится старик–туча. Гневливый, неприступный. Крупные черты высечены словно из камня. Лицо — скала. Может быть, кто–нибудь осмелится возразить, изумиться? Может быть, готовится запальчивый и в то же время сокрушающий ответ?
А вот портрет огромной горечи. Знаете вы автопортрет старого Леонардо? Что–то вроде Фауста в ту минуту как он оглядывается на пройденную жизнь, взвешивает приобретенные знания и приходит к выводам книги Соломона[18] То же и тут. Усталость, тень презрения вокруг губ. Рядом, на другом рисунке, эта презрительная складка переходит в какое–то брезгливое и брюзгливое выражение, производит впечатление почти комическое, а потом сразу — почти страшное.
Должно быть, частенько ему досаждали. Вон он пригорюнился. На некоторых рисунках почти жалобно, на других так просто, так по–детски горько. Пригорюнился старичок. Великий, великий старик, который вдруг почувствовал себя слабым и огорченным, почти униженным, может быть, бог знает какой мелочью. Потому что царица Мелочь в шутовском наряде из лоскутков порою обижает даже гигантов, главами своими вознесшихся высоко над мглистым и болотным ее царством.
А вот совсем другой Толстой. Какой–то схимник. Лицо его прозрачно, призрачно. Борода падает, как у угодника. Присматриваюсь. Таким нельзя быть живому. Это уже не живой Толстой, не яснополянский, это один из Толстых легенды. И на такого Толстого, строгого праведника, над страстями вознесшегося в буддийско–отшельническом мертвенно–светлом покое, был, должно быть, порою похож Толстой живой.
А вот он совсем прозаический. Словно вышел после обеденного сна. И лицо кажется маленьким. И странно торчат большие уши. Он тут обыденный, словно материал, которого должно коснуться вдохновение, чтобы вспыхнул в этом старике с крутоживотным складом головы мир потрясающий гений.
А здесь он весь напрягся. Глубоко, глубоко в нем происходит работа систематика. Победитель обходит свои твердыни. Прислушивается, не воет ли где–нибудь еще мятущийся в клетке замурованный зверь сомнения или страсти. Присматривает— нет ли где щели, все ли прочно, ровно и едино в системе, на которой возвысил он свое последнее благополучие.
Но есть и портреты, в которых сквозит огромная любовь. На них Толстой особенно похож на мужичка. Такой добрый, такой участливый, такой светлый, словно зимнее солнышко, седой мужичок. Многое понимает, на все умеет откликнуться и про всех держит один ответ: «Любите!»
И вдруг — настоящий король Лир. Монументальность. Кажется, что и ростом должен был быть богатырь. Смотрит вперед с титанической скорбью за самые корни мирового горя схватившегося провидца. Если бы раскрыл уста пророчествовать, быть может, пророчествовал бы как Иеремия[19] с той же терпкой гордыней и неподатливым, тяжелым, честным пессимизмом. Но молчит. Не то чтобы жалел, а не считает нужным говорить. Остается с глазу на глаз с роком. Кажется равным ему. Безмолвно с ним разговаривает.
На иных рисунках выделяется он среди тьмы неясным пятном. И кажется — спит в своей страшной задумчивости. Видите, что отсутствует. Ушел в неисследимые глубины себя, а тело, скованное, не смеет шевельнуться.
«Так он слушал музыку», — говорил мне скульптор.
Есть рисунки, на которых мысль словно сияет, словно излучается. На одном огромный лоб Толстого кажется открытым, границ у него нет, и сливается он с самим светом. Свет мысли и свет эфира соприкасаются.
Быть может, много выводов можно сделать, переводя глаза с одного листа на другой. Так много копошится в сознании, так много намечается, словно и сам слушаешь суггестивную и определенную, но нечеловеческой речью говорящую тебе музыку.
Вот мертвый Толстой. Его профиль изображен темной, величавой массой. Он кажется горою. На маленьком листике передано впечатление кряжа, отбросившего от себя в долину торжественную тень. «Гора заснула», — подписал художник.
Как он страшно жив, этот старик. Какою обильной, священной, плодородящей жизнью живет он в сознании человеческого рода.
И, конечно, ничто, имеющее к нему прямое отношение, ничто, проливающее свет в тьму пучины этого исключительного духа, не должно оставлять нас к себе равнодушными. Не преувеличивая, скажу, что большая коллекция частью с натуры, в Ясной Поляне, частью по памяти зарисованных ликов Толстого у Аронсона представляет собою художественно–психологический документ первоклассного значения. Документ этот, в котором техника рисовальщика и артистическое чутье художника оказываются вполне на высоте волнующего сюжета, на наших глазах утеривается, так сказать, безвозвратно; и это обстоятельство более всего другого заставляет меня обратить на него внимание тех, кому особенно дорога память Льва Толстого. Еще недавно Аронсон располагал шестьюдесятью рисунками, в настоящее время более половины их распродано. Листочки бумаги разлетаются по белу свету, и скоро уж никакими силами нельзя будет собрать их. Между тем, как ни ценны в артистическом отношении эти листочки, взятые порознь, но они теряют при этом свою главную силу, — они особенно глубоко черпают, особенно 'плодотворно воздействуют на наше воображение и на нашу симпатию взятые вместе, во всем хоре своих голосов. Буквально на днях два рисунка, выставленные в Бордо, были там куплены. Я не знаю, хватит ли у Толстовского музея или у какого–либо другого коллектива или лица, заинтересованного в деле, средств на покупку всех оставшихся рисунков (их 35) для организации соответственной витрины в музее, но я более равнодушен к этому, чем к другому, мне кажется, вполне осуществимому плану: издание альбомов, рисунков. Огорченный мыслью о том, что это столько наслаждения мне давшее сокровище остается недоступным и, может быть, развеется, я решился даже спросить самого художника, считает ли он возможным издание дешевого альбома при условии тончайшего воспроизведения факсимиле его творений. Аронсон полагает, что рисунки можно воспроизвести с большим совершенством и пустить альбом в продажу по весьма невысокой цене.
— Отчего же вы не делаете этого?
— Не нахожу издателя.
Хотелось бы думать, что издатель найдется, и замечательная коллекция рисунков будет спасена и предоставлена в пользование массам читателей и почитателей Льва Толстого [20]
МОЛОДАЯ РОССИЯ В ПАРИЖЕ
Впервые — «Киевская мысль», 1914, 6 февраля, 14 марта, 15 июня, 6 июля; № 37, 73, 165, 183.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 407—422.
Из этой серии мы помещаем очерки о Штеренберге (6 февраля, № 37), Шагале (14 марта, № 73), Жолткевиче (15 июня, № 165), и Тепере (6 июля, № 183). Очерки о Фибиге (10 апреля, № 98) и Левицкой (7 мая, № 124) в настоящий сборник не вошли.
Под этим заглавием я думаю дать читателям «Киевской мысли» несколько очерков о наиболее, на мой взгляд, замечательных молодых русских художниках, о которых слава не только еще не гремит, но хранит самое обескураживающее молчание.
Париж естественно стал очень большим центром русской живописи: к нему притягиваются со всех сторон юноши, алчущие и жаждущие красоты и творчества. И притом больше всего притягивает их Париж не своим великим искусством прошлого и непризнанным искусством настоящего, а кипением всевозможных