нибудь в небесном департаменте погод, для тебя лучше сделают».
Однако мы очень сильно отличаемся как от буржуазных верующих, так и от буржуазных неверующих. Буржуй верующий, если он образованный человек, придумывает утонченную религию; если он образованный человек, он понимает, что на этом рае или аде далеко не уедешь, но вместе с тем он думает, что ему самому нужна вера. Относительно трудящихся он совершенно убежден, что им вера необходима. Когда я был в ссылке в Тотьме и там архимандрит что–то напакостил, то мне содержатель местной пивной говорил: «Дурно делает архимандрит, потому что когда архимандрит ведет себя предосудительно, то вера в бога падает: тогда всякий придет, да и хапнет , мою выручку». У него было такое убеждение, что если полицейский может потащить вора здесь в кутузку, то ангел может потащить его в ад на том свете. И вор этого особенно боится, ибо полиция может прозевать, а небо всеведуще.
Буржуй и для себя жаждет бога, потому что есть явления, которые он но может объяснить. Явления природы ему может объяснить какой–нибудь ученый, но в общественных явлениях он чрезвычайно зависит от каких–то случайных сил. Сегодня он выиграл на бирже, а завтра нет. Тысячи случайностей даже самого крупного буржуя делают игралищем каких–то неожиданностей в его повседневной жизни. Любят его или не любят, здоров он или нет — все это тоже плохо поддается учету. Все это заставляет человека разбираться и выбирать из нескольких представлений или то, что миром правит случай и что он сам есть игралище этого случая, который не поддается учету, или другое представление, а именно — за этим случаем есть какая–то сила, провидение, которое этим случаем руководит.
И вот с фатальной силой известная часть буржуазии, буржуазных мыслителей примыкает к этому учению, тем более, что на это их наталкивает желание сохранить бога как полицейскую силу для бедных. Такой буржуй не может даже хорошенько сказать, доброе ли это провидение или злое. Иной из буржуев верит по–христиански, иной по–теософски[215], иной верит, что есть не только добрый бог, но и злой. Но вера во что–то мистическое, что–то таинственное продолжает быть ему присуща.
Я могу остановиться еще на одном веровании, очень утонченном, и разобрать его на всякий случай, если здесь есть люди, которые к нему чувствуют пристрастие. В первые века христианства развивается особое представление о боге, на первый взгляд логичное. Это — представление о боге, которое развернули неоплатоники[216]. Их вера заключается в том, что бог никакого мира не создавал. Он, действительно, всеблажен, всемогущ, вездесущ, по материя, которая есть зло, которая есть грязь, которая есть абсолютное отрицание бога, от века существует рядом с ним. Так они существуют, не трогая друг друга. С одной стороны — божество, чистый свет, с другой стороны — абсолютный мрак, который есть материя, и вот мы являемся каким–то неведомым путем попавшими слабыми искрами этого бога, затерявшимися во мраке. То, что мы затерялись во мраке, то, что мы пленники материи, — это сказывается в наших страстях, в нашей любви к этой материи, в том, что мы прикованы к земному, а то, что мы святые, то, что мы тянемся к свету, сказывается в нашей тоске, в нашем желании вернуться в тот свет, спокойствие, о котором нельзя сказать, бытие оно или нет.
На востоке это учение развито еще более широко, оно было своеобразно развернуто учителями буддизма[217]. Все живое стремится вырваться из этого миража явлений для того, чтобы перестать быть, но это «перестать быть» не значит уничтожиться, сделаться равным нулю. Это значит потерять все страсти, всякое, желание двигаться, всякую жизнь, ибо жизнь предполагает изменение. Если бы мы были всеблаженны, то мы но изменялись бы, мы застыли бы и перестали проявлять себя. Такое существо ничем себя не проявляет, но оно потому себя ничем не проявляет, что оно всеблаженно и в блаженности своей оно вечно. Это, по буддизму, нирвана. Это уже не райское представление о боге. Человек хочет как–то вырваться из этого болота бытия, в котором он далеко не всеблажен.
Это миросозерцание, жаждущее обмана. В многострадальной Индии после страшных общественных невзгод, когда голод, эпидемии, внутренние раздоры совершенно потрясли человеческое сердце, или в греко–римском мире на его закате, когда каждый сенатор дрожал перед императором, который мог отнять у него не только имущество, но и жизнь только потому, что он богат, и когда император в свею очередь дрожал перед своим вольноотпущенником, чтобы он не распорол ему брюхо, а солдат трепетал, чтобы император, заметив его взгляд, не бросил его на съедение львам, — вот в таком мире, где не давала удовольствия с никакая жизнь, где не было надежды впереди, там оставалось только надеяться на то, что можно как–то вырваться из этого материального ада. К любви, к жизни, к природе, могущей доставить радость, относились, как к греху. Человека, отказавшегося от всех радостей жизни, считали за идеал, считали за самое высокое, что может быть достигнуто человеческой душой.
Если свободный человек нынешнего времени отбрасывает религию раба, то современный активный борец говорит: оставьте меня с вашей нирваной! Нирвана навевает на него непроходимую скуку. Лсссинг[218], великий немецкий критик, сказал: если бы бог в одной руке держал истину, в другой — искание истины, я бы сказал: оставь истину для себя, мне дай искание. Современный человек говорит буддисту: «Оставь это блаженство для себя, для меня важнее видеть всегда новое, я хочу творить!» Нынешний европеец прежде всего пролетарий, сознательный пролетарий, любит труд, любит природу, он любит борьбу, он рвется не к блаженству, а к постоянным, вечно идущим вперед завоеваниям в области знания, красоты и правды. Поэтому нам миросозерцание буддизма чуждо, поэтому мы не хотим его. Мы не хотим отказываться от жизни. Мы знаем, что она нас заставляет страдать, но мы знаем также, что испокон веков наши отцы, деды и мы сами формируем этот земной шар, мы видоизменяем эту землю и эта– то работа доставляет нам содержание жизни, это отвечает нашему идеалу.
Мы идем к тому, чтобы перед нами вспыхнули реальные идеалы, еще более отдаленные от теперешней нашей жизни. В этом наша жизнь и наше счастье. Поэтому про такого бога, который спит во всеблаженном состоянии, мы не хотим слышать. Это бог усталых людей, а мы не устали. Мы молоды, в нас силы кипят, и мы считаем себя выше этого бога. Мы не можем верить в этого бога — богдыхана, покоящегося где–то в непробудной дремоте. По причинам научным мы тоже не можем в него верить, потому что нельзя привести ни одного веского доказательства его бытия. Это есть выдумка, за которую с точки зрения научной нельзя сказать ничего, и тем самым она бесповоротно падает.
Возьмем теперь буржуазный атеизм. Когда типичный буржуа становится неверующим, когда он не верит «ни в сон, ни в чох», тогда он становится негодяем, потому что, когда он верит, тогда его сдерживает страх суда божия. Ничто другое его сдерживать не может. Его индивидуалистическая совесть целиком связана с богом. Даже величайший мудрец буржуазного мира, Кант, говорит: человек не должен спрашивать награды за добро, которое он делает. Он может не верить в то, что зло будет наказано; Он должен исполнять свой долг только в силу этого самого долга. Если он для своего поступка допускает какое–нибудь другое объяснение, он уже не моральный человек. Казалось бы, на какую высоту поднимается Кант! А между тем он допускает существование бога! Он говорит: мы не можем отрешиться от веры, что бог направляет нас к добру. У Канта нет уверенности, что буржуазный человек может удерживаться от совершения злых и выгодных ему поступков, если сможет совершать их безнаказанно.
Когда я говорю о буржуазном человеке, я говорю не только о капиталисте, но и о всяком собственнике. Собственность наставляет его: вот твой домишко, вот твои детишки — конкурируй. Но в этой конкуренции нельзя прямо красть у своего ближнего. Если ты будешь конкурировать так, что украдешь что–нибудь, то тебя засадят. Конкурировать можно лишь в пределах закона. Но зато в пределах закона ты можешь пустить по миру и своего конкурента, и своего рабочего, и, чем больше ты наживешь, тем больше тебе честь и слава. Каждый буржуй не может думать ни о чем другом, как о том, как бы ему побольше эксплуатировать своих ближних. Весь буржуазный строй есть строй эгоистический. Поэтому буржуазная политическая экономия говорит: мы берем за основу человека–эгоиста, который стремится к прибыли. Это так же верно, как то, что тяжелые предметы падают на землю. Остальное является исключением. Но если остальное является исключением, то оно все же может умеряться совестью.
Человек может говорить себе: да, но есть и другие законы! В течение 6 дней конкурируй, надувай всех своих покупателей, а в 7–й день такой человек идет к обедне, где ему говорят: люби ближнего твоего! Буржуй, может быть, будет бить себя в грудь, будет налагать на себя эпитимии[219], будет ставить пудовые свечки перед иконой, построит целый монастырь. Если это будет более культурный европеец, то он, потрясенный словами какого–нибудь профессора о высоком и прекрасном, считает нужным открыть университет, потому что это, по крайней мере, успокоит его на тот