жизнь вокруг. Смех оттуда, из царства идеального, звучал тем крепче, просветленная плоть развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было искать разрешения противоречия между стремлением сказать братьям-людям что-то утешительное об этом рае и желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного реального опыта одним из тех способов, которыми это решалось большими писателями до Горького.
Так, например, можно было уделить самое широкое место фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недосягаемую, и, по примеру романтиков, мистиков или иронистов, сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы нашей жизни, так как зато в другом мире нас ждет жизнь выпрямленная и прекрасная (мистика); или можно было радоваться тому, что свободная фантазия наша может унести нас на своих золотых крыльях далеко от действительности и поднести к нашим губам пенящийся кубок грезы (фантастика). Целое поколение романтиков жило под обаянием такого бегства от действительности и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако Горький, дитя начала XX века, с его страстными порывами к претворению идеала в действительность, Горький, историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным складом подготовленный к тому, чтобы стать пролетарским писателем, погрузиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действительно существующее или, по крайней мере, как безусловно могущее существовать или когда-то существовавшее, — словом, как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в своем сердце тукание дятла — любителя истины, который изобличал в нем забывшего себя, как птица-сирин залгавшегося чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт в лучшей драме Горького —
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что даже Москвин берет Луку слишком всерьез6; Лука — это поистине лукавый человек, его много мяли, и потому он мягок, как говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело — найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то, как по мерке сделанную и подходящую ложь — утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Сатина: «Человек — это звучит гордо!» и т. д., которые как будто выражают среди ужасов «дна» надежду самого Горького, приходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека Сатина и верой проститутки в то, что у нее действительно был какой-то очаровательный Гастон? Горький таким образом, по-видимому, оставляет разрыв между упованием человеческим и жестокой действительностью.
Надо подчеркнуть, что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса загипнотизирован жестокостью жизни (например,
Позднее Горький выделил также из среды часто им осмеиваемой интеллигенции
Надо отметить, что интеллигенция в главной своей части, в основном своем корпусе, несмотря на искание выхода, в девяностые годы в некоторой степени и благодушествовала; рынок на ее работу расширялся; покрытый налетом грусти эстетический символизм удовлетворял очень многих, — интеллигенция в значительной степени приобрела уже барский характер. Вместе с тем интеллигенция продолжала нервничать, заявлять, что она не совсем в своей тарелке, что ее теснят противоречия между этими праздными разговорами о стремлении в высь, между прочим и к свободе, и довольно сытой жизнью, прерывающейся истериками женщин и маленькими подлостями мужчин.
Эти интеллигенты в хорошо сшитых визитках и модных платьях смотрели с вожделением на Горького, не принес ли он им какое-то разрешение все еще мучительных, хотя и сделавшихся почти необходимой приправой к жизни, внутренних противоречий. Они казались Горькому беспомощными и жалкими. Однако, как уже сказано, Горький делал разницу между слоями интеллигенции. Когда в
Впрочем. Горький отнюдь не ограничивался этим противопоставлением буржуазной интеллигенции интеллигентного пролетариата. У него нашелся еще один неожиданный прием, который произвел порядочный эффект.
Говорить нечего, что Горькому, в особенности в первый период своей работы над босяками, в период
Конечно, с босяками подняться к революционному социализму было невозможно, но зато существовала прямая опасность впасть в анархизм, сиявший в то время фосфорическим блеском ницшеанства.
Однако внутреннее противоречие Горького, рисующееся как дуэль чижа и дятла, погубило это неустойчивое равновесие. Со всем вниманием Горький всматривался в своего босяка, со всей честностью проверял то, что он действительно об этом босяке знал. И вот, наконец, он вынужден был отречься от него. Я не говорю о том формальном отречении, которое заставило сто в драме