женщине вообще; это был утонченнейший шведский индивидуалист, с такою же мелкобуржуазной закваской до некоторой степени, как и норвежец Ибсен. Жить под одной кровлей с женщиной ему нельзя; если бы даже ангела посадили с ним под одну кровлю, и то он развелся бы. В романах он рассказывает, как эти ужасные женщины готовы были изменять ему неизвестно с кем и т. д. Когда он начал стареть, ему стала невыносима и молодежь: хорошо бы всех этих мальчишек и девчонок истребить; уж очень шумные да еще и к науке стремятся; а учись — не учись, все равно ведь не дойдешь до конца познания. Стриндберг хотел истины сейчас же, готовой! А где ее взять? В католической церкви… Там, по крайней мере, истина содержится в Священном писании. Там все сказано, и больше ничего не нужно. Одно время он начал увлекаться католицизмом, превратился в обскуранта. Он написал тогда «Сын служанки», «Чандала», «Ад». Ужасные произведения, стоящие на границе сумасшествия. Изображаются там душевные муки, читателя они пилят тупыми пилами. Почти все романы его вообще представляют крайние выражения страдания. В последний период он стал писать символические и чрезвычайно туманные вещи. Его «Путешествие в Дамаск», «Сонату призраков» и др. до крайности трудно понять. Последняя вещь, где главными действующими лицами являются Сократ и Христос, более прозрачна и примирительна. Можно считать, что разорванные, странные пьесы этого периода имеют в себе нечто прогрессивное, потому что Стриндберг стал в них отходить от своего обскурантизма. Я не знаю его книги, написанной незадолго до смерти, которая представляет собою сборник рассказов9. Говорят, что там много яркого. Вся тенденция этой книги будто бы такая, что, конечно, в мире много страданий, но в человеке есть внутренний закон движения вперед, который обеспечивает ему все большее и большее счастье, обеспечивает человеку все большую и большую утонченность нервов, все большую и большую остроту сознания. Как будто бы в последний период, когда Стриндберг был совсем старым, перед ним открылись какие-то горизонты.
Никто так горячо не откликнулся на его смерть, как шведские рабочие. Они чувствовали в этом поэте-страдальце, как бы распятом на кресте индивидуализма, своего человека. Им казалось, что он не окончательно отошел от них. И действительно, трудно представить писателя, которому так мучительно было писать, как Стриндбергу. Вы чувствуете, что он нигде ничего не нашел для себя. Для этого ведь надо искать в среде организованного пролетариата, и даже не просто социалистического, а коммунистического. В Швеции его не было, рабочее движение находилось только в зародыше. Стриндбергу, нервозному интеллигенту, оставалось замкнуться в себе. Он не мог найти себе места в коллективе. Это — настоящий мученик Скандинавии. В нем сильна хуторская, крестьянская закваска. У него в крови это отшельничество, эти необъятные снежные равнины и наклонность к тому, чтобы быть прежде всего самим собою. Наклонность эта создала двух крупнейших писателей: один был тяжелодумом-одиночкой, протестующим против буржуазии, другой был прямо страдальцем и мучеником. Обе эти фигуры очень характерны для буржуазной интеллигенции. Очень типично, что интеллигенция всего мира в этот период 80 — 90-х годов подняла на щит Стриндберга и Ибсена. Эти отшельники, сохранившие в себе много мощного и сильного от северного крестьянина, как раз и явились рупорами, провозвестниками тех истин, которые индивидуалисты, живущие в больших странах и городах, не могли с такой яркостью рассказать, как эти последыши крестьянства, достаточно уже образованные, чтобы говорить на языке передовой интеллигенции того времени.
Символическое течение, которое во Франции и Скандинавии нашло, пожалуй, самое острое выражение, все-таки имеет очень крупных писателей и в других странах Европы, и на некоторых из них нельзя не остановиться.
Таким писателем, почти русским по широте своего распространения в России лет пятнадцать — двадцать тому назад, является Гергарт Гауптман. Это — крупнейший представитель современной германской литературы. Он начал как «золаист» и защищал в немецкой литературе почти научный беспощадный реализм, затем быстро отошел от этой задачи под влиянием общего увлечения символизмом. Но Гауптман жил в стране крепкого капитала, в стране, заряженной огромной энергией, и потому в те годы далеко не проявлял ни расслабленности, отмеченной мною у французов, ни индивидуализма, расщепленности, ограниченности писателей скандинавских. Гауптман мужественнее и шире, чем они. Но и он не смог вырасти из общих рамок тогдашнего буржуазного упадка.
Лучшее его произведение, которое ценится до сих пор, это — «Потонувший колокол». Эта символическая пьеса как нельзя лучше характеризует тогдашнее настроение передовой интеллигенции. Здесь изображается литейщик Генрих, который хочет создать небывалый колокол, — колокол, который призывал бы людей выйти из их душных жилищ, покончить с мелочностью быта и идти в торжественном шествии навстречу природе, дышать открытой грудью всей ширью вселенской, отдаться полностью существованию, какое природа сулит своем детям, когда они умеют оторваться от многих цепей, их закрепостивших. Генрих думает, что такой колокол должен звучать с какой-то высокой горы. Он отправляется туда, а внизу оставляет свою жену, детей, также и своих соседей, пастора. Там, вверху, он льет этот колокол. По общине идет слух, что в этом колоколе есть какая-то магическая сила, что если когда-либо Генрих его отольет и звон начнет перекатываться эхом по горам и разбудит всех, то от этого будет какая-то беда, рухнет их мелкая правда. И все они недовольны. Они посылают к нему ходоков с пастором во главе, который говорит ему: «Иди в дом, где ты оставил жену!»
Здесь противополагается интеллигент, считающий себя носителем высшей истины, мещанскому быту. И что же говорит Гауптман: может победить такой интеллигент? Нет, он не может победить. Ему кажется, что такому Генриху нужна внешняя помощь. Внешней помощью является сама природа, которая напоминает нам, что есть какая-то выпрямленная жизнь, полная страсти, блеска, свободы. Автор персонифицирует ее в духах. В пьесе есть леший, водяной и молоденькая фея Раутенделейн, женщина, взятая здесь просто как дитя природы. Она воспитанница какой-то ведьмы лесной, она не знает человека и человеческих нравов, это — чистая женщина, женщина, какой она вышла из животного состояния. В ней много очарования. Она танцует, прекрасно поет, у нее отзывчивое сердечко. Она полюбила Генриха, и хотя не понимает его идеалов, но поддерживает их целиком. Это — его вдохновительница, и он за нее крепко держится. Но у него не хватает сил, чтобы отлить колокол. Тут интеллигенция, устами Гауптмана, признается: мы сильны мечтать, а совершить ничего не можем. При помощи Раутенделейн, после больших трудов, что-то такое у него начинает намечаться, некоторый абрис колокола создается. Между тем жена и дети зовут его вниз. Жена узнала, что он изменяет ей с какой-то ведьмой, феей, чертовкой. Он не приходит. С огромным кувшином горьких слез матери дети приходят к нему, звать его домой. Он страшно тоскует по разбитой им семье. Когда-то раньше сделанный им неудачный колокол скатился вниз в озеро и лежит в глубине его; и вот жена Генриха утопилась в озере, дергает за веревку, и вместо того колокола, который должен был звать на вершину, зазвучал потонувший колокол на дне озера и позвал вниз самого мастера. Он бросает свои замыслы и, покорный этому зову, потому что сердце его разрывается от тоски, сходит вниз, а Раутенделейн оставляет одну, и она тоже погибает в тоске, потому что видит, что этот человек не оказался на высоте. Оставшись одна, она, этот элементарный дух, впервые чувствует скорбь, которая для нее является смертельным ядом.
В этой пьесе содержится признание краха интеллигенции. Лучшие люди из ее среды склоняются — перед кем? Не перед, силой, а перед жалостью, перед слезами. Вот он, интеллигент: и рад бы быть героем, но жена, дети! Кого представляют собою здесь жена и дети? Весь мещанский быт, весь мещанский уклад, все мещанское желание прожить в уютной обстановке. Ну, разве можно сделать великое дело с таким жалостливым сердцем? Для великого дела нужно быть без жалости и любить больше идеал, чем близких людей. И Гауптман говорит в этой пьесе — вот какие наши герои неудачники: они стремятся вверх, а падают, шлепаются вниз вследствие того, что они слишком тонко организованные люди.
В своей пьесе «Одинокие» Гауптман переводит все это на язык не символических, а обыкновенных человеческих отношений. Живет художник, у него очень хорошая жена. К ним попадает русская студентка, существо бурное, смело относящееся к жизни. Художник увлекается яркостью всего ее существа, всех ее выражений, всех ее воззрений на жизнь, он готов был бы с нею начать новую жизнь, но, конечно, жалко жены, он не может порвать своих пут. Он остается мещанским немецким художником, а Анна в конце концов довольно презрительно отворачивается от него и уходит. И сама, может быть, уносит в своем сердце рану.
Очень характерно, что рядом с символизмом есть у Гауптман а черта, которой нет ни у Верлена, ни у Бодлера, — порыв к строительству, но порыв неудачный.