полусоциалистической программы Гюго. Она выражена в основной троице романа: Лантенаке, Симурдене и Говене.
Гюго старается, как это присуще мелкобуржуазному пророку, держаться внешним образом выше партий, старается в каждой из них усмотреть наиболее героическое, говорящее за нее. Этот прием к тому же кажется Гюго, умевшему чрезвычайно чутко выбирать свои мотивы убедительности, очень выгодным. Он подкупает всякого читателя. Он скрывает присущую на самом деле роману определенную и очень решительную тенденцию.
Конечно, Гюго осуждает Лантенака. Это не мешает Лантенаку быть по-своему прекрасным в своей решимости, последовательности, непреклонной гордости, в своем своеобразном героизме.
Между Симурденом и Говеном идет напряженная борьба, особенно близко интересующая Гюго. Гюго хочет сказать, что по отношению к капиталистическим классам, по отношению к старому миру, по отношению к монархии революция была права, что без пролития крови, пожалуй даже без террора, невозможно было сделать дела освобождения нового общества из цепей старого. Но вместе с тем республика насилия и гражданской войны кажется Гюго, в лучшем случае, героически оправданным явлением переходного момента. Она не права, когда свою боевую напряженность старается провозгласить основной этической силой человека.
Говен — искренний, преданный республиканец, готовый каждую минуту отдать за свою республику кровь, — вместе с тем ярый гуманист. Для него законы любви, соединяющие людей между собой, законы братства, даже в самом разгаре революционной борьбы, уживаются с его убеждениями республиканского солдата. А если они не уживаются, если произойдет трагический конфликт между симурденовскими началами, для него в высокой степени священными, и волнениями его собственной гуманистической совести, то он все-таки пойдет согласно императиву этой последней и беспечально отдаст свою жизнь ради незапятнанности этой своей совести и торжества в ней начал «добра».
Так в этом замечательном романе Гюго старается наметить путь той самой абстрактной морали, которая так часто расслабляла отдельных людей и целые группы в боевые времена. Я уверен, что Ромен Роллан и иже с ним еще и сейчас должны со слезами на глазах читать этот роман, как свое евангелие. И разве не замечательно, что Ромен Роллан в своих революционных писаниях чрезвычайно близко подходит к образам Гюго. На них лежит как бы печать той манеры соприкосновения с революцией, которая освящена авторитетом Гюго. Правда, этот гюгогианский уклон не помешал Роллану выйти, хотя и со значительным опозданием, на прямой революционный путь. Но тут основным, определяющим моментом являлось время. Р. Роллан с самого начала проще, реалистичнее Гюго, да и Октябрьская революция не чета даже Коммуне.
Тов. Нусинов, посвятивший интереснейший этюд роману «Девяносто третий год», отмечает в нем как черты несомненной стилизации, черты гиперболы и насыщенности, роскошной риторики, направленной к тому, чтобы «уговорить» читателя, так и элементы претендующей на научную точность описания сугубо реалистической прозы24.
Мне кажется, что основным объяснением этого приема должно служить именно желание Гюго выдать разгоряченные плоды своего воображения, которые он скомбинировал в агитплакаты, за подлинную действительность, вставив их в рамки топографии, экономических и историко-политических экскурсов, которые должны заставить читателя думать, что писатель говорит чистейшую правду, на основании изучения фактов.
Возвращение Гюго в Париж после кратковременного пребывания его в Бельгии было новым его апофеозом. Почти вся нация без исключения и огромные прослойки европейского общественного мнения превознесли Гюго выше всех других писателей, и вряд ли кто-нибудь мог в такой мере считать себя подлинным царем современной ему литературы.
Гюго и сам всерьез считал себя пророком и вождем всего прогрессивного человечества'. Он прозрачно намекал иногда — со слабостью, простительной в его положении, — на то, что он уже вышел за пределы простой человечности и является в некотором смысле полубогом.
В своей книге «Искусство быть дедушкой» он в очаровательных стихах воспевает своеобразные прелести старчества; но в эти последние годы своей долгой жизни он занимается не только искусством быть дедушкой, но и искусством быть богом. Он принимает почести, судит с высоты своего величия, окружает себя небесными облаками, из-за которых он не совсем ясно видит контуры земных предметов. Все это производит в его крепкой голове, украшенной жесткими сединами, некоторое постоянное головокружение самовлюбленности.
Старый Гюго представляет собой почти трогательное смешение величия и несколько забавной наивности. Разве не характерно, что Гюго предполагал возможность переименования Парижа в Гюгополис.
Больше чем когда-нибудь верен он той своей программе, которую произнес в первой речи после провозглашения его академиком: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта»25.
Не придавая особого значения чисто биографическим моментам жизни Гюго, мне все-таки хочется сказать здесь о Том, что семейная жизнь Гюго ознаменовалась замечательным, редким в истории, продолжавшимся почти пятьдесят лет, прочным любовным союзом его с актрисой Жюльеттой Говен (в честь ее это имя и получил герой «Девяносто третьего года»), по сцене — Друэ.
Эта очаровательная женщина отдалась Гюго душой и телом, была его вернейшей подругой во всех его перипетиях, проявляла подчас изумительную мужественность и самоотверженность и в то же время, считаясь его «любовницей», никогда, до смерти жены Гюго, не удостоилась чести быть официально у него принятой.
Жизненный роман Гюго очень интересно изложен в недавно вышедшей книжке Эсколье «Славная жизнь Виктора Гюго» и представляет известный бытовой и психологический интерес.
Самым замечательным является поражающая свежесть чувств, которую Гюго донес до седых волос, до глубокой старости. Эта непосредственная свежесть чувства полностью отражалась и в его замечательной подруге. Трогательно читать письма, которыми обменивались два старика в последние годы их жизни.
Вот, например, что пишет семидесятипятилетний Гюго своей подруге:
«Я пишу тебе это письмо в последний день 1876 года. Ты прочтешь его в первый день 1877 года. Тебе сейчас 70 лет, мне скоро будет 75. Сквозь жизнь, бурную и взволнованную, через все тучи и тени мы пронесли нашу любовь, которой теперь исполнилась 44 года. Мы приближаемся к небу, мы все больше и больше становимся душами, сердце телесное в нас замещается мистическим сердцем из света. Я тебя обожаю, будь благословенна, моя горячо любимая»26.
Когда Гюго исполнился восемьдесят один год, он пишет:
«Какая очаровательная годовщина. Я посылаю тебе новый цветок — ему 49 лет, этот цветок называется „Я люблю тебя“. Я думаю, что самому богу нравится эта новинка, ею он украсит свою вечность. Да, ты знаешь, — я люблю тебя. И я уверен, что ты счастлива, как я, вслух говорить эти весенние слова „я люблю тебя“».
При всем налете несколько ребячьей мистики, к которой Гюго был склонен всю жизнь и особенно к концу ее, эти письма семидесятипятилетнего к семидесятилетней, восьмидесятилетнего к семидесятипятилетней, как и ее ответы, представляют собой какую-то огромную победу над старостью, — черта, которую стоит отметить в Гюго, как лишнее доказательство той неистощимой жизненной силы, которой обладал этот человек.
Когда Гюго исполнилось восемьдесят лет, он пережил еще один апофеоз своей жизни, превзошедший все, что имело место до сих пор, и превзойденный только поистине обожествляющими похоронами Гюго.
Вот несколько отрывков из описания этого чествования у Эсколье: