жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется».
Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ребячество — играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки — дурной тон. Крикливую магию подобных игр — изыски какого-нибудь Александра Блока — он передразнивал грубей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародировал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.
«Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:
Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или, там, матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу — что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы...»
(Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, — вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, — так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, — поделом и ей... Адски ловкая, между прочим, комбинация.)
Михаил Зощенко — вероятно, единственный из всех писателей — не верил в трагизм (и упразднил его в бессмертной повести «Мишель Синягин») и не боялся на свете ничего — кроме приступов страха.
Но Джугашвили его разгадал — храбреца, гордеца, дворянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну — моментально сломается и навсегда. Тем более что товарищи по перу не останутся в стороне — прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.
«Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: „Пусть он теперь поговорит'».
Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.
КТО БЫЛ ОН И КТО БЫЛА ОНА[11]
Чужие письма, совершенно как печаль минувших дней, воздействуют на человека с силой, пропорциональной квадрату расстояния. Так что книги вроде этой живут долго.
Ни в каких предисловиях она не нуждается — но это сейчас.
А лет, скажем, через двести понадобится — чтобы войти в обветшалый том, — ключ не ключ, хотя бы лампочка на лестничной площадке.
Конечно, внутри есть примечания — там все необходимое сказано. А вдруг потомок окажется ленив и нелюбопытен, капризный верхогляд?
На этот случай прикрепим к дверям табличку — кто такие были эти Чуковские, отец и дочь.
Отец — автор «Мойдодыра», «Мухи-Цокотухи», еще полудюжины самых известных в двадцатом столетии русских стихотворений. В них содержится редчайший элемент — вдохновение невинного веселья. Несколько минут на целый век, — но этой неразменной дозой облучен в раннем детстве практически каждый из нас, так называемых советских людей; надо думать, это как-то сказалось на образе жизни.
Дочь — автор «Софьи Петровны» — повести об этом самом образе жизни: о том, как технология скотобойни втесняется в мораль мыслящего сырья. Повесть написана в 1939-м в Ленинграде — не антиутопия, но фотография с натуры, — не просто с риском для жизни, а с отвагой самоубийцы; что «Софья Петровна» не погубила Лидию Корнеевну и не погибла сама — что Лидия Корнеевна даже дожила до триумфа «Софьи Петровны» (1988) — парадоксальный сюжетный ход Провидения; впрочем, я полагаю, необходимый. Наверное, нельзя было бросать на произвол истории такой важный текст. Ведь без него Большой Террор — не урок человечеству, а и в самом деле только сказка, рассказанная кретином с шумом и яростью.
Статистика убийств, живопись истязаний выпячивают их жестокость, якобы бессмысленную. Один только Франц Кафка предчувствовал то, что Лидии Чуковской открылось наяву: ад именно и есть диктатура абсурда, гнусный ужас глупости. Мир поступков, ничем не мотивированных, кроме злой воли (глупость не знает жалости—в этом ее материальная сила: злая воля подчиняется ей одной): театр беспощадных лунатиков.
Крохотная фабула Софьи Петровны (дальней родственницы Акакия Акакиевича) протоколирует постыдную трагедию бессчетных миллионов: под тяжестью торжествующего абсурда хрустит бедный здравый смысл, — и совесть, как моллюск в раздавленной ракушке, гаснет, — и человек прилепляется к большинству, благонадежный предатель.
Дотянувшись до печатного станка, повесть Лидии Чуковской закрыла, так сказать, советскую литературу.
А Корней Чуковский был этой литературы основоположник и патриарх, незапятнанный долгожитель, живой пример: вот, и при социализме порядочный человек может выйти в классики. Только надо жить долго, работать не покладая рук и не обращать внимания на главное.
Одна читательница ему сказала: вот вы всё пишете, как плохо мы говорим; хоть бы кто написал, как плохо мы живем.
Но еще неизвестно, что важней. Книги Корнея Чуковского «Живой как жизнь», «От двух до пяти», «Высокое искусство», не говоря уже о мемуарной прозе, оставляя в стороне научную, — скрасили жизнь нескольким поколениям интеллигентов.
(А его эссеистика 1910—1920-х существовала словно за границей, вроде куоккальской дачи — заброшенная, нежилая, разграбленная владельцами советских диссертаций.)
Не то чтобы образованщина поголовно увлекалась проблемами практической стилистики либо, скажем, теорией художественного перевода. Сочинения Чуковского были для бедных самоучители хорошего вкуса. Они развивали, в сущности, одну и ту же идею, идею «Мойдодыра»: опрятность (в частности, словесная; к примеру — профилактика
Это и был пафос его литературы — спасти что осталось от культурных привычек; санитарно- гигиенический гуманизм.
Лет двадцать ушло у начальства на то, чтобы согласовать этот факультатив с официальным курсом