ПРИЗРАКИ ПОЗАПРОШЛОГО
I. Лавры Вольтера
Для гения (что бы ни значило это слово) Вольтер был чересчур плодовит и слишком умен. И если ему посчастливилось - единственному из всех писателей планеты - дотянувшись до маятника человеческой истории, дать ему заметный толчок, это удача и заслуга ума, сверх всякой меры проворного, сверх всякой меры неутомимого. А что все-таки две-три вещи, писанные на седьмом десятке, на восьмом - причем как бы между делом, чуть ли не забавы ради, - оказались произведениями гениальными - это чудо и счастье, это, если угодно, награда судьбы. Не прояви она тут, в этом исключительном случае, столь несвойственные ей справедливость и великодушие - литературная слава Вольтера еще в девятнадцатом веке грузной тучей охладелых сочинений ушла бы за горизонт. А он ею дорожил, и он не предвидел, умирая знаменитым автором трагедий, поэм, трактатов, памфлетов, монографий, что очень скоро из восьмидесяти томов лишь один, самый легковесный, будут читать всерьез.
Но и семидесяти девяти томов сочинений (плюс пятьдесят томов писем) хватило, чтобы кое-что переменить. Читали мы или не читали 'Задига', 'Кандида', 'Простодушного', 'Историю доброго брамина' - в любом случае нас окружает реальность, которая выглядела бы по-другому, если бы лакеи шевалье де Рогана, избивая Вольтера палками, повредили ему головной мозг.
Не напиши Вольтер - под ста тридцатью семью псевдонимами - своих бесчисленных книг, - разве осмелились бы десятки других литераторов - а за ними тысячи читателей - усомниться в том, что христианская Церковь - ум, честь и совесть восемнадцатого века?
Официальную непререкаемую идеологию, дозволявшую над собою потешаться только собственным функционерам в узком кругу, Вольтер выставил на посмешище толпе, создав из общего хохота общественное мненье, - но с таким, однако, расчетом, чтобы власть имущие воображали, будто смеются первыми.
Безошибочный расчет! Интеллектуальное тщеславие начальников притупило в них инстинкт самосохранения. В конце концов Государству стало стыдно за Церковь - за кровавые массовые репрессии (так называемые драгонады) против гугенотов; за жестокие приговоры мнимым еретикам; за лицемерные проповеди развратных и алчных священнослужителей - но пуще всего за нелепость главных догматов: с каким блеском Вольтер противопоставил им здравый смысл и передовую английскую науку!
Государство отпустило руку Церкви - пошатнулось - выронило экономику - на ту беду лиса близехонько бежала - и через поколение Великая революция, о необходимости которой Вольтер, вступая на поприще, и не помышлял, совершилась...
Короли всех мастей, хоть и портили ему на первых порах игру, отнюдь не были противны этому безродному космополиту. Без отвращения целовал он руку то Людовику XV, то Фридриху II, и Екатерине II писал: целую ваши ноги, белые, как снега вашей страны. С монархией господин де Вольтер не враждовал - только с церковью Христа.
В наши дни трудно объяснить - хотя легко понять, - за что так неотступно ненавидел преуспевающий поэт и делец организацию, которая лично ему не чинила ни малейших препятствий. Но бесспорно, что это была сильнейшая - и целеобразующая, так сказать, - страсть его жизни. Утоляя этот пламень, Вольтер не брезговал ничем, вплоть до того, что осквернял суеверия толпы - ее же предрассудками: к примеру, честил католиков просто-напросто жидами.
Апостол терпимости, как видим, недурно знал свою публику. Именно поэтому от всего сердца порицал пропаганду атеизма. Он предугадывал последствия:
Тем не менее нового Бога для бедных Вольтер так и не выдумал - и распространял религию, какую исповедовал сам: беснуясь при мысли о Спасителе, он все же, как человек просвещенный, не мог себе представить мироздание без Творца. Насмехаясь над Крестом, он верил как бы в вечный двигатель, вращающий ярмарочную карусель.
Эта гипотеза удовлетворительно истолковывала все факты - кроме зла и кроме страдания.
Погрешность, в общем, терпимая для наблюдателя бесстрастного - то есть умеющего исполнить совет сэра Фрэнсиса Бэкона Веруламского: не оставлять заложников Судьбе, - а Вольтер умел, и не дорожил ничем, за исключением здоровья и богатства (в частности, как замечает Пушкин,
Но, почитая себя всех умнее, он был несчастлив, как все, и утешался только сознанием, что
И он тосковал, особенно сильно в старости, по неверной хотя бы надежде на иллюзию, будто жизнь содержит какой-то смысл, пусть совершенно непостижимый.
В 'Задиге' надежда эта высказана горячо, в 'Кандиде' она совсем плоха, в 'Простодушном' - умирает вместе с прекрасной Сент-Ив, и эта последняя повесть печальней Шекспировой - действительно, самая печальная на свете.
Не странно ли, что ее создал циничный сочинитель 'Орлеанской девственницы' (столь ценимой, к слову сказать, русскими декабристами)?
Отражаясь одна в другой, обесчещенные героини поэмы и повести, обе, распутная и невинная, намечают судьбу и облик так называемой души автора личной, бессмертной (что бы ни значили эти слова).
...Кое в чем Вольтер не сомневался: в могуществе печатного слова; и еще в том, что мир потихонечку с течением времени становится лучше.
Вдруг это заблуждение, и маятник уже пошел обратно?
Если даже и так, не Вольтер виноват.
Он же нас предупредил, самый словоохотливый из литераторов, что не наше дело - рассуждать, для чего создано такое странное животное, как человек: наше дело - молчать; и возделывать свой сад - конечно, если удалось приватизировать участок.
II. Против руссофобии
Сомнительно, чтобы нашлось на свете существо, способное принять всерьез и одолеть без ослепительной скуки роман 'Эмиль, или О воспитании'. Руссо почитал это свое произведение самым значительным и ценным. В июле 1762 года оно казалось таким опасным, что тогдашние доносчики убедили тогдашних начальников эту книгу казнить огнем, автора - изгнанием. Что же мы видим, раскрыв 'Эмиля' сегодня? Взрывчатая когда-то философия упакована в картонажную бесцветную беллетристику и проложена пышной пыльной ватой таких наставлений по педагогике, что они могли бы украсить советский учебник: