перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты.
Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях.
Я уже говорил, что Кроче жил на пятом этаже, что над ним было еще три этажа, а под ним — четыре, если не считать полуподвального складского помещения. С женой и сестрой он занимал четырехкомнатную квартиру. Но с июня он один оставался в этой квартире — жена и сестра уехали на лето в Бриндизи, на Адриатическое побережье. Рабочий кабинет Витторио выходил окнами на улицу, а спальня, примыкавшая к нему, — внутрь квартала. Работал Кроче исключительно в кабинете, но, по свидетельству жены, хотя он засиживался там до двух-трех часов ночи, не было случая, когда бы там же, в кабинете, он располагался на ночлег. Собственно, в этих показаниях и не было нужды: педантизм Кроче общеизвестен. К тому же, из мебели у него в кабинете были только кресло, стол и два стула. Ну, еще книжные полки вдоль стен — справа и слева от окна.
А нашли его именно в кабинете — на полу, с подостланной под него простыней и уложенной под голову подушкой. По первому впечатлению, он здорово смахивал на спящего человека, который сам, без посторонней помощи и постороннего вмешательства, устроился на ночлег. Но, пожалуй, именно это и было одним из главных обстоятельств, совершенно сбивавших с толку следствие. Принять эту насильственно приданную Кроче позу за преднамеренную имитацию естественных и самостоятельных его действий никому не приходило в голову, потому что, во-первых, она нисколько не заслоняла самого факта убийства, а, вовторых, абсолютно не вязалась с безукоризненной, если так можно выразиться, техникой всех прочих элементов преступления. Как это ни дико для конца двадцатого столетия, но трудно было отделаться от мысли, что нелепое, с точки зрения здравой житейской логики, действие могло иметь какой-то ритуальный смысл. Впрочем, истолковать или хотя бы как-то ограничить смысл этого ритуала тоже не было никакой возможности, но многие ухватились за него как раз по причине того, что ритуал есть ритуал — темные действия, логика которых безнадежно затерялась в глубине веков.
Кто сказал «а», должен сказать и «б». Но этого не было и в помине: обособив одно обстоятельство, никто, однако, не удовлетворялся мистическими версиями преступления — все требовали четкого объяснения, где причина — это причина, а следствие — следствие.
— Как-никак, — сказал мне, улыбаясь, синьор Марио Гварди, инспектор уголовной полиции, — мы люди почти двадцать первого века, хотя предательский копчик и выдает нашу родословную. Кстати, — заметил вдруг синьор Гварди, — у вас, кажется, были какие-то недоразумения с шефом?
— Были, — вздохнул я, — у кого их не бывает? У вас, Гварди, разве все безмятежно на службе?
Он понимающе кивнул головой, и я сказал, что жизнь есть жизнь.
— Да, жизнь есть жизнь, — повторил он мои слова и, чуть помедлив, добавил: — А смерть есть смерть.
Я не люблю этой ложной многозначительности, особенно в устах полицейского чиновника. Но, видимо, Гварди вспомнил о смерти непроизвольно, потому что, говоря о жизни, в сущности, невозможно не думать о смерти — ее естественной противоположности.
Нет, я зря увидел в сентенции Гварди некий дополнительный смысл, кроме того прямого, который она содержала явно: в конце концов, инспектор уголовной полиции обязан быть немножечко философом. А спустя минуту, Гварди доставил мне еще одно доказательство своего пристрастия к философским обобщениям.
— Доктор Прато, — сказал Гварди, — сколько бы ни превозносили человеческий разум, только одно его качество достойно истинного удивления — косность. Все, что я знаю о смерта доктора Кроче, говорит мне, что нельзя пользоваться привычным ключом… у вас это, кажется, называется алгоритмом? И все-таки я непременно набредаю на него, откуда бы ни начинал свое движение. Я думаю, у вас, в науке, тоже не без этого?
— Разумеется, Гварди, разумеется.
— Что же вы в таких случаях делаете, доктор?
— То же, что и вы, Гварди: отыскиваем новый ключ.
— Действительно, — рассмеялся он, — а нет ли у вас, доктор, каких-нибудь заготовок ключа для дела Кроче?
Что за дурацкий намек! Или это, черт возьми, опять философское целомудрие чиновника полицейского ведомства!
— Нет, — я был раздражен и не считал нужным скрывать это, — нет, Гварди, никаких заготовок у меня нет.
— Чудовищно, — воскликнул Гварди, не обращая ни малейшего внимания на мою реплику, — есть дело, есть реальное дело, у которого было начало, было завершение, а мозг твой видит только то, что видят глаза. Иными словами, ничего почти не видит!
Странное чувство вызывала у меня эта откровенность полицейского чиновника, прокламирующего собственное бессилие. Я никогда не верил во всеведение полиции, никогда не верил в реальность ясновидящих Холмсов, я только развлекался рассказами об их фантастической проницательности. Но, черт возьми, такое откровенное, я бы даже сказ. ал, беззастенчивое признание своей беспомощности шокировало, потому что где-то в недрах моего Я гнездилась действительная, вопреки иронии, вопреки насмешкам, вера в криминальную полицию.
А Марио Гварди в угаре нелепого энтузиазма саморазоблачения продолжал расписывать и поносить свою близорукость, специфически полицейское убожество воображения и наконец яростно обрушился на репортеров и беллетристов, сотворивших кумира из детектива — жалкого, бесцветного клерка сыскной полиции.
— А кто мы? Кто мы, в сущности? — простонал он, театрально потрясая руками. — Счетоводы, убогие счетоводы, которым в тягость даже их десять пальцев.
И он принялся пересчитывать свои пальцы, перескакивая с трех на пять, с шести на восемь, так что, вместо десяти, у него всякий раз получалась дюжина.
— Вот, — захохотал он торжествующе, — я же говорил, что это слишком сложно для нас — целых десять пальцев!
Собственно, я должен был тотчас же оборвать ато уродливое паясничанье или, по меньшей мере, встать и уйти — пусть разыгрывает спектакль для себя. Но, удивительное дело, я не только не ушел, я даже не дал ему понять, что он, посредственный детектив, — бездарный площадной скоморох, балаганный зазываланеудачник. Возможно, я был во власти любопытства, того естественного для человека любопытства, которое не нуждается в объяснениях и оправданиях; возможно, он сковал мою волю этими неожиданными своими излияниями, но так или иначе я слушал его терпеливо и этим, несомненно, поощрял его. Низвержение грязи на собственную голову он прекратил так же внезапно, как начал, а затем вдруг развернул передо мною кусок бумаги ин-фолио с планом наружных стен и квартиры Кроче, какими-то числовыми выкладками и сонмищем человечков, цепляющихся за карнизы, за пятисантиметровые костыли и междублочные пазы глубиной в полпальца. Человечки почему-то казались мне знакомыми — они были освещены в моей памяти ртутно-зеленым светом, который пронизаны люди и вещи, живое и неживое в безумных сказках Гофмана. И все-таки у них не было ничего общего с гофмановскими людьми-гномами — все они были распластаны, с вытянутыми до отказа руками и ногами, на стенах дома. Точнее, они лежали просто на чистом поле бумаги, но два-три штришка сверху и снизу подле каждого из них давали явственное ощущение стены.
Не дожидаясь вопросов, Гварди немедленно приступил к объяснению и продвигал свою мысль так уверенно, так твердо, будто никогда не подозревал себя в невежестве и не поносил за тупоумие.
— В сущности, — говорил он, — вся проблема, доктор, сводится к одному вопросу: каким путем убийца проник в квартиру Кроче? Все хитроумные гипотезы, вроде того, что убийцей мог быть и не человек, оставим на совести газетчиков — в конце концов, нынче они добросовестно заблуждаются, а добросовестные заблуждения господь не только не карает, но даже стимулирует. Мы же с вами твердо