лице. Хамайкино изо всей мочи дует в свисток и прыгает на пришедшего. От свиста, как от горящей спички, занимается вся ночь, она взрывается проклятиями то справа, то слева, сотрясается от торопливых шагов. Оба мужчины валятся на сеньору Мерседитас. Лейтенант действует быстро: когда Хамайкино встает на ноги, полицейский одной рукой уже крепко держит Нуму за волосы, а другой сжимает револьвер, приставленный к его виску. Их окружают четверо солдат с винтовками.
— Бегите! — кричит Хамайкино солдатам. — Там, в лесу, остальные. Скорее! Они же уйдут. Скорее!
— Стоять! — командует полицейским лейтенант, не сводя глаз с Нумы, который боковым зрением пытается увидеть револьвер.
Нума кажется спокойным. Стоит, опустив руки вдоль тела.
— Сержант Литума, связать его!
Литума кладет винтовку на землю, отцепляет от пояса веревку, разматывает ее. Связывает арестованному ноги, потом надевает ему наручники. Коза, обнюхав ноги Нумы, осторожно лижет их. Донья Мерседитас поднимается, отпихивает козу и подходит к Нуме. Молча проводит рукой по его лбу.
— Что он с тобой сделал? — спрашивает Нума.
— Ничего, — говорит женщина. — Хочешь закурить?
— Лейтенант, — настаивает Хамайкино, — вы отдаете себе отчет, что рядом, в лесу, его сообщники? Вы что, не слышите? Их по меньшей мере трое или четверо. Чего вы ждете? Почему не прикажете схватить их?
— Замолчи, черномазый. — Лейтенант даже не смотрит в сторону Хамайкино. Он зажигает спичку и подносит ее к сигарете, которую женщина вставила в рот Нуме. Нума делает несколько глубоких затяжек, держа сигарету в зубах и выпуская дым через нос. — Я пришел за ним. И ни за кем больше.
— Ладно, — говорит Хамайкино. — Тем хуже для вас, если вы службы не знаете. Я свое дело сделал. Теперь я свободен.
— Да. Ты свободен, — подтверждает лейтенант.
— Лошади, мой лейтенант, — говорит Литума. Он держит поводья пяти лошадей.
— Посадите его на вашу лошадь, Литума, — говорит лейтенант. — Он с вами поедет.
Сержант и еще один солдат, развязав Нуме ноги, сажают его верхом. Литума садится позади него. Лейтенант берет поводья своей лошади.
— Послушайте, лейтенант, а я с кем поеду?
— Ты? — переспрашивает лейтенант, уже поставив ногу в стремя. — Ты?
— Да, я! Кто же еще?
— Ты свободен, — говорит лейтенант. — Тебе не обязательно ехать с нами. Можешь идти куда хочешь.
Литума и остальные полицейские, которые уже сидят верхом, смеются.
— Что за шутки? — кричит Хамайкино дрожащим голосом. — Вы ведь не оставите меня здесь, верно, мой лейтенант? Вы же слышите этот шум в лесу! Я себя хорошо вел. Я все сделал. Вы не можете так со мной поступить.
— Если поедем быстро, сержант Литума, — говорит лейтенант, — то к утру доберемся до Пьюры. По пескам лучше ехать ночью. Лошади меньше устают.
— Лейтенант! — кричит Хамайкино; он вцепился в поводья лошади офицера и трясет их, как безумный. — Не оставляйте меня здесь! Не будьте таким жестоким!
Лейтенант вынимает ногу из стремени и далеко отпихивает Хамайкино.
— Время от времени придется скакать галопом, — говорит он. — Как думаете, будет дождь, сержант Литума?
— Вряд ли, мой лейтенант. Небо чистое.
— Вы не уедете без меня! — истошно орет Хамайкино.
Сеньора Мерседитас хохочет, взявшись за живот.
— Поехали, — говорит лейтенант.
— Лейтенант! — надрывается Хамайкино. — Лейтенант, умоляю!
Лошади медленно уходят. Хамайкино, окаменев, смотрит вслед. Фонарь освещает его перекошенное лицо. Сеньора Мерседитас оглушительно хохочет. Вдруг она замолкает, складывает руки рупором и кричит:
— Нума! Я буду приносить тебе фрукты по воскресеньям.
И опять хохочет. В ближнем лесу снова дрожат задетые кем-то ветки и шелестят сухие листья.
ДЕДУШКА
Стоило хрустнуть ветке, или квакнуть лягушке, или задрожать стеклам в кухне, утопавшей в зелени, — и старичок проворно вскакивал с плоского камня, который служил ему наблюдательным пунктом, и тревожно вглядывался в листву. Ребенок все не появлялся. Зато сквозь окна гостиной, выходившей на перголу,[37] был виден свет только что зажженной люстры, и неясные тени качались из стороны в сторону вместе с занавесками — медленно-медленно. Старик с детства страдал близорукостью, так что пытаться разобрать, ужинают ли в гостиной или это высокие деревья отбрасывают беспокойные тени, — было совершенно бесполезно.
Он вернулся на свое место и стал ждать. Прошлой ночью шел дождь, и цветы до сих пор источали приятный влажный запах. Но зато свирепствовала мошкара, и, сколько бы дон Эулохио ни махал руками у лица, от насекомых не было спасения: во вздрагивающий подбородок, в лоб, даже в опущенные веки ежесекундно впивались невидимые жала. Лихорадочное возбуждение, которое так поддерживало его днем, теперь прошло, навалилась усталость и какая-то необъяснимая грусть. Ему было не по себе от огромного темного сада, и заранее терзала навязчивая, унизительная картина: кухарка или слуга словом, кто-нибудь застает его здесь: „Что это вы делаете в саду в такой час, дон Эулохио?“ И тут же появляются сын с невесткой, чтобы окончательно убедиться в том, что он сумасшедший. Его передернуло. Повернув голову, он скорее угадал, чем разглядел, среди клумб с хризантемами и кустов тубероз едва заметную тропинку, огибающую голубятню и ведущую к потайной калитке. Старик несколько успокоился, вспомнив, что трижды проверил: защелка на калитке не заедает, и в любую секунду он сможет ускользнуть на улицу незамеченным.
„А вдруг он уже прошел?“ — подумал старик и снова забеспокоился. Потому что было мгновение, когда он перестал ощущать время и впал в забытье. Это случилось через несколько минут после того, как он тайком пробрался в сад через давно забытую всеми калитку. Очнулся он, уронив маленькую вещицу, которую все время машинально вертел в руке. Она упала и ударила его по бедру. Нет, мальчик не мог проскочить незамеченным: его шаги разбудили бы старика, да и малыш, увидев своего дедушку сидящим у тропинки, спящим, обязательно вскрикнул бы от неожиданности.
Эта мысль подбодрила его. Ветер теперь дул несильно, старик понемногу привыкал к прохладе и уже не так дрожал. В кармане куртки он нащупал свечу, купленную сегодня днем в магазинчике на углу. Старичок даже улыбнулся в темноте от удовольствия: он вспомнил удивленное лицо продавщицы. В магазине он держался высокомерно: прохаживался, небрежно постукивая длинной тростью с металлическим наконечником, пока женщина раскладывала перед ним свечи всех видов и размеров. „Вот эту“, — сказал он, сделав быстрый жест, который должен был означать досаду: бог знает чем приходится заниматься. Продавщица хотела было завернуть свечку в бумагу, но он отказался и поспешно вышел из магазина. Остаток дня он провел в клубе „Националь“, в маленькой комнатке для игры в ломбер, где никогда никого не бывало. Тем не менее на всякий случай он заперся изнутри, чтобы не беспокоили, и ключ оставил в замочной скважине. Затем, утонув в мягком ярко-алом плюше кресла, открыл саквояж, с которым никогда не расставался, и извлек оттуда драгоценный сверток. Предмет был обернут красивым шарфом белого шелка.
… В тот вечер, в пепельных сумерках, он взял такси и велел шоферу кружить по окраинам города; дул приятный теплый ветерок, за городом красновато-серый цвет неба придавал пейзажу некую загадочность. Автомобиль мягко плыл по глади асфальта, а зоркие глазки старика — единственное, что осталось живого на его дряблом, обвисшем множеством мешочков лице, рассеянно скользили вдоль канала, параллельного шоссе. И тут он его увидел.
— Остановитесь, — сказал он, но шофер не услышал. — Стойте! Стоп!
Когда машина затормозила, а потом, дав задний ход, уперлась в кучу щебенки, дон Эулохио убедился: это и в самом деле — череп. Взяв его в руки, старик позабыл и о ветерке, и о сумерках; с нарастающим волнением он рассматривал эту твердую, прочную, враждебно неприступную оболочку, лишенную плоти и крови, безносую, безглазую, безъязыкую. Череп оказался маленьким дон Эулохио подумал: он принадлежал ребенку, — запыленным, грязным, и в гладкой поверхности зияло отверстие с зазубренными краями, размером с монету. Рот от идеального треугольника носа отделял изящный перешеек, не такой желтый, как, например, нижняя челюсть. Старик с удовольствием исследовал пальцем глазницы, обхватив череп рукой так, что получалось нечто вроде чепчика; он надевал череп на свой кулак, а потом высовывал один палец из носа, а другой — изо рта, и получалось этакое длинное раздвоенное жало; он развлекался, шевеля пальцами и представляя, что все это живое.
Два дня старик прятал его, завернув в шелковый шарф, в ящике комода, в пузатом кожаном саквояже, и никому не рассказывал о своей находке. Весь следующий день, после того как он обнаружил череп, старик провел у себя в комнате, нервно прохаживаясь среди громоздкой мебели своих предков. Он почти не поднимал головы. Со стороны могло показаться, что человек добросовестно и даже с некоторым страхом изучает кроваво-красный магический узор посредине ковра. На самом деле узора он не видел. Сначала его мучили сомнения. Он ожидал: а вдруг его поднимут на смех? Эта мысль сперва вызвала у него гнев, а потом такую тоску, что он едва не заплакал. И с этого момента дерзкий план уже не выходил у него из головы. Только однажды он позабыл о нем: когда, стоя у окна, смотрел на темнеющую голубятню, всю в дырочках-лазейках, и вспоминал, что когда-то этот деревянный домик с бесчисленными дверцами не был пустым и безжизненным, в нем обитали маленькие серые и белые существа; они клевали, оставляя выбоинки в полу своего жилища, а иногда вдруг вспархивали и летали среди деревьев и цветов. Он с грустью думал о том, какие они были слабенькие, какие ласковые, как доверчиво садились к нему на ладонь, — у него всегда находилась для них горсточка зерен. Стоило сжать пальцы посильнее — и они прикрывали глаза и вздрагивали. Потом он перестал об этом думать. Когда пришли звать к ужину, старик уже все решил. В ту ночь дон Эулохио спал крепко. Проснувшись, он сразу же забыл, что видел во сне злобную орду гигантских красных муравьев, которые, заполонив голубятню, сеяли панику среди нежных созданий, а он во сне наблюдал за происходившим в бинокль из своего окна.
Сначала он думал, что отчистить череп не составит труда, но ошибся. Грязь — вернее, то, что он сначала принял за грязь и что на самом деле, судя по едкому запаху, скорее всего было экскрементами, — въелась в стенки, а на затылке блестела металлическим блеском. Белый шарф покрывался все новыми жирными серыми пятнами, грязь не оттиралась, и дон Эулохио волновался все сильнее и сильнее. Однажды, не выдержав, он в сердцах швырнул череп на пол, тот покатился по ковру, и старик раскаялся еще до того, как череп остановился. Он бросился на пол, пополз за сбежавшим черепом на четвереньках, настиг его и осторожно поднял. Тогда он подумал: надо попробовать каким-нибудь маслом… По телефону заказал банку оливкового масла; мальчишку, доставившего ее, встретил в дверях и выхватил банку у него из рук, не обратив ни малейшего внимания на тревожный взгляд, которым тот окинул комнату. Трепеща от волнения, дон Эулохио смочил шарф маслом и стал тереть, сначала очень осторожно, а потом все быстрее и энергичнее, до изнеможения. Скоро он с радостью обнаружил, что средство действует: к его ногам выпал дождичек пыли и крупинок грязи. Старик и не заметил, что испачкал оливковым маслом манжеты рубашки и обшлага куртки. Закончил, вскочил на ноги, высоко поднял череп над головой и залюбовался им, чистым, сияющим, неподвижным, с точечками, похожими на капельки пота, на округлой поверхности скул.
Он снова любовно упаковал свое сокровище, запер саквояж и вышел из клуба. Такси, которое он взял на площади Сан-Мартина,[38] подвезло дона Эулохио к тыльной стороне его дома в Оррантии.[39] Темнело. Он помедлил минуту в прохладной полутьме улицы, опасаясь, что калитка заперта.