бы загладить, искупить вину, если необдуманно или неосознанно совершил какой-то промах. Напоминал, как долго и беззаветно служил, что был кристально честен, и доказательство тому: теперь, когда его счета в Резервном банке заморожены – около двухсот тысяч песо, скопленные за всю жизнь, – он фактически выброшен на улицу, для жизни у него остался лишь крошечный домик в Гаскуэ. (Он скрыл только двадцать пять тысяч долларов, которые держал на черный день в нью-йоркском «Кэмикл бэнк».) Трухильо великодушен, ну конечно же. Он мог быть жестоким, когда того требовали интересы страны. Но был и великодушен, и щедр, как этот Петроний из «Quo vadis?», которого Хозяин постоянно цитировал. В любой момент его могут позвать в Национальный дворец или в резиденцию «Ра-домес». И наверняка произойдет вполне театральное объяснение, которые Хозяин обожает. Все выяснится. Он бы сказал, что для него Трухильо всегда был не только Хозяином, государственным деятелем, основателем Республики, но и образцом человека, отцом. Этот кошмар когда-нибудь кончится. И вернется прежняя жизнь, как по мановению волшебной палочки. Цитата из Ортеги-и-Гассета наконец нашлась, в конце странички, выписанная его аккуратным почерком: «Ничто из того, чем человек был, стал или станет, не было, не стало и не останется таким навечно, но лишь стало таким в один прекрасный день, а в другой прекрасный день – перестанет им быть». Он сам – живой пример непрочности земного бытия, которую провозглашал этот философский постулат. Плакат на стене бара оповещал, что с семи вечера у рояля – маэстро Энрикильо Санчес. Два столика были заняты парочками, они шептались и нежно переглядывались. «Обвинить в предательстве меня». Его, который ради Трухильо отказался от всех удовольствий и развлечений, от денег, от любви, от женщин. На соседнем стуле кто-то оставил «Насьон». Он взял газету, лишь бы занять руки, стал листать. На третьей странице в заметке сообщалось, что выдающийся, славный посол дон Мануэль Альфонсо возвратился из заграничного путешествия, которое он совершал с целью поправить здоровье. Мануэль Альфонсо! Не было другого человека, который был бы так вхож к Хозяину; он его отличил и поверял ему свои самые интимные дела: от гардероба и парфюмерии до любовных приключений. Мануэль был другом и ему, был ему многим обязан. И мог стать тем человеком, в котором он, Кабраль, сейчас более всего нуждался.
Кабраль расплатился и вышел. Машины наблюдения не было. Он ушел от них, сам того не заметив, или «наружку» сняли? Грудь распирало чувство благодарности, ожила и всколыхнулась надежда.
XIV
Благодетель вошел в кабинет доктора Балагера в пять, как он всегда входил по понедельникам и пятницам с тех пор, как девять месяцев назад, 3 августа 1960 года, пытаясь избежать санкций Организации американских государств, заставил уйти с поста президента Республики своего брата Эктора Трухильо, Негра, а на его место посадил обходительного и прилежного поэта, который сейчас поднялся и шел ему навстречу с приветствием:
– Добрый вечер, Ваше Превосходительство.
После обеда в честь супругов Гиттлеман Генералиссимус отдохнул полчаса, переоделся – теперь на нем был белый костюм тончайшего льняного полотна – и пять минут назад закончил просматривать текущие дела со своими четырьмя секретарями. По лицу было видно, что он раздражен, раздражения не скрывал и сразу взял быка за рога:
– Вы дали разрешение недели две назад выехать за границу дочери Агустина Кабраля?
Близорукие глазки маленького доктора Балагера за толстыми стеклами очков заморгали.
– Действительно, Ваше Превосходительство. Ураните Кабраль. Монахини-доминикане дали ей стипендию в своем университете в штате Мичиган. Девочка должна была выехать как можно скорее, чтобы успеть к испытаниям. Мне это рассказала директриса, и архиепископ Питтини замолвил за нее слово. Я подумал, что этот маленький жест мог послужить мостиком в отношениях с иерархами Церкви. Я изложил вам все это в докладной записке, Ваше Превосходительство.
Человечек говорил в своей обычной манере, доброжелательно, мягко, с подобием улыбки на круглом лице, выговаривая слова отчетливо, как актер радиотеатра или преподаватель фонетики. Трухильо всматривался в него, пытаясь в выражении его лица, в рисунке рта, в маленьких убегающих глазках откопать, выудить какой-нибудь знак, примету. И, несмотря на свою безмерную подозрительность, не углядел ничего; еще бы, карманный президент слишком искушенный политик, чтобы мимика или жесты могли его подвести.
– Когда вы направили мне докладную записку?
– Около двух недель назад, Ваше Превосходительство. После ходатайства архиепископа Питтини. Я в ней писал, что, поскольку девочке нужно выехать срочно, я бы выдал разрешение, если у вас нет на то возражений. И, поскольку не получил от вас ответа, выдал. Виза Соединенных Штатов у нее уже была.
Благодетель сел напротив письменного стола Балагера и указал тому тоже сесть. В этом кабинете, на втором этаже Национального дворца, он чувствовал себя хорошо: просторно, много воздуха, скромно, без излишеств, полки полны книг, стены и полы сверкают, на письменном столе – всегда порядок. Карманного президента нельзя было назвать элегантным мужчиной (как можно быть элегантным при настолько кургузом тельце, что он кажется не просто маленьким, но почти карликом?), однако одевался он так же правильно, как говорил, соблюдал протокол и в работе был неутомим, рабочий день у него был неограниченным, и праздников для него не существовало. Он заметил, что президент встревожен, понял, что, дав разрешение дочке Мозговитого, возможно, совершил серьезную ошибку.
– Я увидел эту докладную всего полчаса назад, – сказал он строго. – Возможно, она где-то заблудилась. Но мне это кажется странным. У меня бумаги всегда в порядке. Ни один из секретарей до сих пор ее не видел. Выходит, что какой-то друг Мозговитого, боясь, что я не дам разрешения, бумагу эту придержал.
Доктор Балагер изобразил крайнее смущение. Наклонился вперед, приоткрыл роток, который изливал деликатные трели и арпеджио, когда декламировал стихи, а при произнесении политических речей изрыгал высокопарные, а порою и гневные пассажи.
– Я тщательнейшим образом расследую это дело и узнаю, кто отнес докладную записку вам в кабинет и кому вручил. Я поспешил, нет сомнений. Мне следовало поговорить с вами лично. Умоляю, простите мне этот промах. – Маленькие пухлые ручки с короткими ногтями распахивались и сжимались в горьком раскаянии. – По правде говоря, я подумал, что дело это не существенно. На Совете министров вы нам указывали, что ситуация с Мозговитым не распространяется на его семью.
Он остановил его движением головы.
– Существенно то, что кто-то прятал от меня эту докладную две недели, – сказал он холодно. – В секретариат затесался предатель или болван. Надеюсь, что предатель, болваны гораздо вреднее.
Он вздохнул немного устало и вспомнил доктора Энрике Литгоу Сеару: он на самом деле хотел его убить или просто перегнул палку? В оба окна кабинета видно было море; пузатые белые тучи закрыли солнце, и пепельный предвечерний свет беспокойно переливался на бурной поверхности. Огромные волны ударялись о хрупкий берег. Хотя он родился в Сан-Кристобале, вдали от моря, вид пенистых волн и водная