добить ее, чтобы избавить от мучений, или же попытаться вылечить. Наконец, было решено пристрелить. Потребовались две пули, чтобы прекратить агонию.
— Не она одна погибла в те дни на улицах Дублина, — сумрачно произнесла Элис. — Их было много — лошадей, собак, кошек… Невинные жертвы человеческого варварства. Меня долго мучили кошмарные сны… Бедные звери. Мы, люди, ведем себя куда хуже зверей, не так ли, Роджер?
— Это не всегда так, дорогая моя. Уверяю тебя, иные не уступят нам жестокостью. Я думаю о змеях, яд которых не убивает сразу, а причиняет ужасные муки. Или об амазонских
— Давай поговорим о чем-нибудь другом, — сказала Элис. — Хватит о войне, о боях, о смертях и ранах…
Однако уже через минуту принялась рассказывать Роджеру, что, хоть сотни ирландцев были депортированы и рассажены по английским тюрьмам, симпатии народа к „Шинн фейну“ и ИРБ возросли многократно. Даже люди, известные независимостью своих умеренных взглядов, убежденные сторонники ненасильственных действий стали вступать в эти радикальные организации. По всей Ирландии подписывали все новые и новые петиции, требовавшие амнистии для осужденных. Чрезмерные жестокости британских властей вызвали демонстрации протеста и в Соединенных Штатах, во всех городах, где имелись ирландские землячества. Джон Девой добился немыслимого — прошения об амнистии для мятежников подписывали виднейшие представители американской элиты, от артистов и предпринимателей до политиков, профессоров и влиятельных журналистов. Конгресс принял резолюцию, составленную в весьма жестких выражениях, в которой осудил повальные расправы над теми, кто сложил оружие. Восстание было подавлено, но положение не ухудшилось. А в отношении международной поддержки националистов никогда еще обстоятельства не складывались так благоприятно для них.
— Время истекло, — прервал ее смотритель. — Прощайтесь.
— Я добьюсь еще одного свидания, и мы непременно увидимся, прежде чем… — поднимаясь на ноги, начала Элис. И осеклась, побледнев.
— Ну, разумеется, милая моя Элис, — сказал Роджер и обнял ее. — Надеюсь, тебе это удастся. Ты ведь и не знаешь, как благотворно ты на меня действуешь. Ты вселяешь мир в мою душу.
Но только не на этот раз. Когда он вернулся в камеру, в голове у него продолжали вихрем проноситься лица и картины, как-то связанные с Пасхальным восстанием, словно рассказы Элис вырвали его из Пентонвиллской тюрьмы и бросили в самую гущу уличных боев. Он затосковал по Дублину, по зданиям из красного кирпича, по крошечным садикам за деревянными изгородями, по гремящим трамваям, по морю трущоб, окружающему островки благоденствия и преуспевания. Что там от всего этого осталось после артиллерийских обстрелов, после зажигательных снарядов? Он подумал про „Театр Аббатства“, „Гейт“, „Олимпию“, про бары — жаркие, провонявшие пивом, искрящиеся оживленными разговорами. Станет ли когда-нибудь Дублин таким, как раньше?
Смотритель не предложил ему сходить в душ, а Роджер не стал просить. Тюремщик казался таким подавленным, и на лице его застыло такое тоскливо-отсутствующее выражение, что узник не решился обеспокоить его. Горько было видеть, как он страдает, а еще горше — сознавать, что не осмелился хоть попробовать как-то поднять ему дух. Смотритель, нарушая распорядок и режим, уже дважды приходил к нему в неурочное вечернее время, и каждый раз Роджер грустил, что не смог утешить мистера Стейси. И в первый раз, и во второй тот говорил только о своем сыне Алексе, павшем в бою с германцами под Лоосом, безвестным французским городком, который смотритель иначе как проклятой дырой не называл. Потом, после долгого молчания признался Роджеру, как мучит его, что однажды он выпорол маленького тогда еще сына, когда тот украл пирожок в кондитерской на углу. „Да, он совершил проступок и подлежал наказанию — но не такому суровому. Сечь ребенка нескольких лет от роду — это непростительная жестокость“. Роджер, пытаясь успокоить его, рассказал, что капитан Кейсмент порол и его, и двоих его братьев, и сестру, однако они не переставали любить отца. Но слышал ли его смотритель Стейси? Погруженный в свои тягостные мысли, он сидел молча, дышал тяжело.
Когда надзиратель запер за ним дверь камеры, Роджер, дрожа как в лихорадке, ничком растянулся на койке. Разговор с Элис не пошел на пользу. Какая жалость, что в мундире „Ирландских волонтеров“, с маузером в руке ему не довелось участвовать в восстании — и не важно, что оно окончилось разгромом и бойней. Быть может, Патрик Пирс, Джозеф Планкетт и остальные были правы. Речь ведь идет не о победе, а о сопротивлении любой ценой. О самопожертвовании, схожем с мученичеством первых христиан. Пролитая ими кровь не пропала даром, брошенное в почву семя проросло, покончило с языческими идолами, и на место их пришел Христос Спаситель. То же — и с ирландцами-добровольцами: их гибель не останется втуне, но даст плоды, заставит слепых прозреть и принесет Ирландии свободу. Сколько его единомышленников и друзей из „Шинн Фейна“, из Гражданской армии, из ИРБ пошли на баррикады, заранее зная, что это будет самоубийством? Сотни и тысячи. И первый из них, без сомнения, — Патрик Пирс. Он всегда был убежден, что мученичество есть главное оружие в справедливой борьбе. Быть может, это — свойство ирландского характера, наследие кельтов? Способность претерпевать страдания была уже у Кухулина, у мифологических героев ирландских саг, повествующих о великих деяниях, она сияла в непреклонной стойкости святых, чьи жития с таким рвением и любовью изучала его приятельница Элис. Бесконечная способность к подвигу заложена, быть может, в самом ирландском характере, непрактичность которого компенсируется безмерным величием души, способной взлелеять и воспринять самые несбыточные мечты о справедливости, о счастье и равенстве? Даже если поражение неминуемо. Сколь бы отчаянно сумасбродным ни был разработанный Пирсом, Томом Кларком и Планкеттом замысел восстания, за эти шесть дней неравной борьбы стал очевиден, обнаружился, восхитив и поразив весь мир, характер ирландского народа — непокоренного вопреки многим векам рабства, оставшегося идеалистическим, отважным до безрассудства, готовым на все ради правого дела. И какой контраст с другими его соотечественниками — военнопленными Лимбургского лагеря, которые так и не вняли его уговорам! Это — другой лик Ирландии, Ирландии сломленной, угасившей за столетия угнетения ту искру непокорства, что привела людей на дублинские баррикады. Неужели он, Роджер Кейсмент, в очередной раз ошибся? Что, если бы германское оружие, которое он вез на „Ауде“, в ночь на 20 апреля все же попало бы в руки мятежников? Он представил себе, как сотни людей на велосипедах, автомобилях, телегах, вьючных мулах и ослах растекаются по всей Ирландии, распределяя оружие и боеприпасы. А смогли бы эти двадцать тысяч винтовок, десять пулеметов, пять миллионов патронов, попади они вовремя в руки восставших, изменить положение? По крайней мере, бои продолжались бы дольше, инсургенты сопротивлялись бы лучше, а потери англичан были бы значительнее. Роджер заметил, что зевает, и обрадовался этому. Сон сотрет все эти картины, уймет его тоску.
Ему приснилась мать. Улыбаясь, она то появлялась, то исчезала, то грациозно возникала вновь, и синяя лента на ее соломенной шляпе вилась по ветру. Кокетливый зонтик в цветочек оберегает от солнца белизну ее кожи. Роджер и Энн Джефсон неотрывно смотрят друг на друга, и никто, и ничто на свете не в силах нарушить этот безмолвный, нежный диалог. Но вот внезапно из-за деревьев появляется капитан Кейсмент в блестящем парадном мундире легких драгун. Похоть, которой горит его устремленный на жену взгляд, оскорбляет и страшит Роджера. Он не знает, как быть. У него нет сил ни воспрепятствовать тому, что вот-вот произойдет, ни броситься прочь отсюда, избавляясь от ужасного предчувствия. Сквозь застилающие глаза слезы, дрожа от страха и негодования, он видит, как капитан подхватывает жену, вскидывает ее вверх. Слышит, как она вскрикивает от неожиданности, но тотчас вслед за тем рассыпает смешок — деланый и снисходительный. Замирая от омерзения и ревности, Роджер видит, как она болтает в воздухе ногами, показывая свои тонкие лодыжки, покуда капитан бегом утаскивает ее в чащу. Они скрываются за деревьями, смех матери все глуше, и вот наконец замирает вовсе. До Роджера доносятся теперь лишь посвист ветра и птичьи рулады. Он не плачет. Мир жесток и несправедлив, и, чем так страдать, во сто крат лучше умереть.
Сон длился после этого еще какое-то время, но Роджер, проснувшись — еще в темноте — сколько-то минут или часов спустя, не помнил, чем все кончилось. В очередной раз с тоской подумал, как скверно, что нельзя узнать, сколько времени прошло. Порою он забывал об этом, но малейшее сомнение, беспокойство, мимолетное тревожное воспоминание вселяли в него едкую тоску, и от невозможности понять, день сейчас или ночь, леденело сердце, возникало чувство, будто его выбросили из времени и поместили туда, где не существует ни „раньше“, ни „теперь“, ни „потом“.
Прошло немногим более трех месяцев со дня его ареста, но казалось — он уже несколько лет провел