культуру земли? – спросил я старика. – Повсюду, знаете ли, вокруг шамают все что попало гнилыми зубами и отрыгивают дурными желудками. Здесь о Боге кого-нибудь стыдно спросить, потому что поклоняются комьям гипса и резной фанере...
Хитренькая благость в глазах старика теперь сменилась булавочными искорками страдания.
Вдруг ветхий заборчик содрогнулся по всей своей длине, словно промчалась вдоль него, корябая боком, бешеная собака. Старик вздрогнул и перекрестился.
– Я слабый садовник, а не пастырь людской. Снова бешеная собака промчалась вдоль забора.
– Видишь, опять из пулемета жарят, опять восемнадцатый год. Иди со мной, пострадавший племянник, будем вместе ждать и книгу читать и холить корни земли.
Я вдруг вспомнил про белый флаг в своей руке. Мое призвание, быть может, капитуляция? Быть может, приняв смиренно пулеметные идеи, мы остановим будущую кровь, перетянем артерию?
– Смотри, племянник, шкуру с тебя сдерут за эту капитуляцию, – проговорил старик. – Дерзость экая – капитуляция! Ну что ж, смотри, смотри сам, а на меня за мою тихость не гневайся.
Как мне хотелось сейчас взять у него свечу и сесть под дерево с древней книгой, снова перенестись туда, на две тысячи лет назад, в жаркую страну, взбудораженную появлением странного Посланца, но... но миссия моя сейчас состояла в капитуляции!
– Прощай, дядя, и давай поцелуемся!
Я откинул калитку и выбежал на снежный простор. Снег ли то был или крахмал? Флаг мой сливался с равниной, каратели не видели его и полагали меня воинствующим эсером. Я ринулся тогда в спасительные дебри обглоданных куриных костей. Теперь они меня хорошо видят среди косточек и недожеванных потрошков. Словно коммунар на разрушенной баррикаде, я размахивал своим белым флагом. Пули тем не менее продолжали щелкать вокруг. Сколько, однако, нужно риска, чтобы капитулировать! Разбросав кости, я снова выбежал на гибельный простор и неожиданно покатился по весеннему прогретому склону, сквозь заросли папоротника и куриной слепоты, сквозь вязкий чернозем моего детства на дно оврага.
Там, словно озеро, лежало солидное блюдо студня с расписными фаянсовыми берегами, и в нем, провалившись по колено, стоял мой отец.
Я смотрел на него теперь чуть сверху. Солнце, парящее над оврагом, ровно освещало псевдомраморную поверхность студня, сквозь которую просвечивали кружки лука и половинки яиц. Отец стоял в задумчивости, держа в одной руке красный бархатный флаг, в другой маленькое лукавое божество с головой- набалдашником.
Вот бедный мой старый отец, юноша революции, странник советских десятилетий, бедный милый мой посреди разливанного студня! Можем ли мы с ним сделать что-нибудь друг для друга? Нет, не о спасении речь, нам не спастись! Только лишь о взаимопомощи идет речь, только лишь о мужестве.
Через весь студень я прошел к отцу и воткнул рядом с ним свой белый флаг, а он бережно поставил там же свой красный.
– Давай оставим себе малыша, – со смущенным смешком предложил отец, кивая на гипсовое существо, сидящее на сгибе его руки. – Ведь он не хотел никому ничего плохого.
– Мы поставим его в самом центре села Фанино, если ты хочешь, – сказал я. – Кто знает, что он думал, когда лишился речи. Это будет маленький памятник человеку, который незадолго до смерти лишился дара речи.
Мы обняли друг друга за плечи и отправились. Плохая тяжелая еда в определенном количестве покрывала всю нашу землю. Над нами, словно олимпийский гром, раскатывался пир актива.
– Я знаю, падла, ты на меня материал собираешь! На мое место хочешь?
– Скромности нас учил Яков Михайлович Свердлов! Всю жизнь в одной кожаночке проходил.
– Ты моя мелодия, я твой преданный Морфей...
– Лучше давай договоримся по-хорошему, заебыш! Я завтра в область еду, меня Гуськов пригласил в финскую баню!
– Выпьем за дело наших отцов, за наше трудовое колхозное племя, за великого Сталина, мы здесь все свои!
Печальная осенняя равнина лежала перед нами. Не успело наше село за пятьсот лет собраться на сухом Мамин-ском бугру, замостить улицы крепким камнем из Пичугин-ского карьера и, подобно немцу паршивому, поставить фонарики на площади, а саму площадь окружить чистенькими ресторанчиками, да аптекой, да бардачком, украсить ее малым фонтанчиком, чтобы уютно здесь было в непогоду, как у немца паршивого, чтобы жалко все это было ломать... эх, не успело, а только лишь расползлось на многие версты по сырым оврагам и лежало сейчас среди пиршественного стола, словно никчемный мусор.
Актив гулял. Старенькая «Волга М-21», «козел» и пара мотоциклов мокли под дождем возле «шалмана», откуда летели уже крики апогея, хрипы чего-то полузадушенного, дикий хор, исполнявший песню «Нежность», бой посуды, грохот летящих по углам стульев. В густеющие сумерки вдруг вышвырнули братьев Пряхиных, Марата и Спартака, должно быть, за несоответствие как малость устаревших. Братья, харкая отбитыми бронхами, раскорякой доползли до мотоцикла, вздули его, словно древний керогаз, и через колдобины и трясину поехали к сельповскому магазину, где уже стоял в ожидании подвоза товаров весь наш уцелевший народ.
– Дружище сын, порадуй меня, вынырни из омута алкогольного нигилизма, найди хоть несколько камешков на поверхности, чтобы нам зацепиться двоим. Пойдем в сельпо, и ты увидишь там свой народ.
– Что ж, дружище отец, давай попытаемся, пройдем сквозь храм прошлого в храм будущего, в сельпо, где наш народ с мирной благостью ждет товара.
Руины кладбища окружали нас, битое стекло хрустело под ногами, за кладбищем виднелось несколько предметов: деревянный темный шкафчик с открытой дверью и с горкой кала над очком, три гордых дерева, мокрых и черных от влаги, огромная ваза зеленого дутого стекла с обломками печенья и десятком карамелей, трансформатор с проводами, которые тянулись к мерцающему за сквозной дубовой рощей телевизору с рогатой его антенной, и оскверненный обглоданный храм Спаса Преображенного на Песках.
Осквернение внутри храма было таким свеженьким, что казалось, будто еще вчера здесь ночевал монгольский отряд или гуляли красные скакуны. Фрески не выцвели за много веков, но не было на них живого места: лики, нимбы, складки хитонов, хвосты драконов, лучи и облака – все было испещрено дерзкими свободолюбивыми надписями. Битое стекло и здесь хрустело под ногами, а под дырявым куполом на карнизе сидели застывшие, похожие на усталых пилигримов, голуби. Прелюбопытнейшая деталь – в одном из притворов имелся памятник «военного коммунизма», настоящая печка-буржуйка со своей многоколенчатой трубой.
– Ну вот, ты видишь... – смущенно закашлялся отец, – ну вот, ты видишь, кризис религии...
– Папа, красивый это был храм?
– Ой, красивый! – отчаянно воскликнул он, и мне показало сь, что он чуть не упал на колени вместе со своим сереньким божком.
– Папа, расскажи мне, каким красивым был этот храм в твоем детстве. Ведь что же у тебя осталось от детства, как не этот храм, сверкавший лазурью своей, крестами и звездами, когда тебя, маленького мальчика, вели сюда под молодой листвой в праздник Святой Троицы! Расскажи мне, какая на тебе была рубашечка в петухах и как пахла твоя голова, которую мама твоя Авдотья смазала подсолнечным маслом. Расскажи, как все вы, Боковы, чинно шли в церковь, и как ты гордился своими чистыми и чинными в тот день родителями, и как пахло в храме в тот сухой и ясный день раннего лета, и как мерцал престол, и как голос дьякона стал расширяться, заполняя все пространство храма, формуя его, словно воздушный кулич: «Го-о-о-о-спо-о-оду-у-у помо-оооо-лим-са-а-а-а-а...
– Вот так все и было, вот это и осталось, вот это и есть детство мое! – Отец резко отвернулся от меня и обогнул колонн у. Через минуту оттуда долетел его голос: – Иди-ка сюда!
В новом притворе мы увидели живое распятие – молодой инспектор ОБХСС Игорек Плюзгин делал на гимнастических кольцах фигуру «крест». Мускулы его рельефно выделялись, а губы были сложены в продолговатую улыбку.
– Принято решение отдать памятники старины под опеку молодежного турбюро «Спутник», – сообщил он нам своим пульсирующим, словно лилия, пупком. – Скоро под этими сводами зазвучат песни протеста