И та и другая вкладывали всю себя во все, чем занимались, — даже когда приходилось надолго застывать в одной и той же позе в комнате над баром; они действовали под влиянием одинакового у обеих, естественного импульса, однозначного и, вопреки всему, глубоко целомудренного. Правда, туфли служанка никогда не снимала из боязни занозить ногу. Только в этом, пожалуй, она и отступала от обычных житейских правил.
Еще Помм походила на мать ровным нравом. Обе они одинаково просто принимали и радости и горести, которые отпускала им судьба, — впрочем, не слишком щедро. И обе они, словно отсохшая ветвь, влачили унылое существование в своем домишке на обочине дороги, освещенном ровным светом из окна, выходившего на шлюз, через который деловито проплывали чьи-то жизни.
Помм не выказала ни волнения, ни удивления, обнаружив, что стала совсем взрослой, хотя никто к этому событию ее не подготовил. Она поменяла белье и застирала простыни, не таясь, но и не говоря ни слова, точно кошка, которая старательно забрасывает свои нечистоты комьями земли и опилками. Мать, увидев, как спокойно и тщательно Помм убирает за собой, принялась давать запоздалые объяснения, которые девочка выслушала, казалось, даже с интересом, так что можно было подумать, будто она сама просила об этом мать. По своему душевному складу Помм была такой же округлой и гладкой, как внешне, — все скатывалось с нее, не нарушая привычного хода ее жизни.
(Тут автор мог бы чуточку задержаться на проблеме существования девочки под одной крышей с матерью, занимающейся проституцией. Он мог бы нарисовать картину этой жизни: ночи без сна, когда ребенок, охваченный непонятным, смутным стыдом, часами ждет мать; наконец, глубокой ночью та возвращается, измотанная, с трудом передвигая ноги, в застывшем взгляде ее — усталость и отвращение; едва приоткрыв дверь, она видит блестящие страдальческие глаза дочки, с вопросом устремленные на нее. Стоило бы сказать и о шуточках и намеках, о многозначительном молчании, которое разит не хуже стилета, — о тех западнях, которые подстерегали Помм на деревенских улицах и которых ей было не избежать, — они ранили ей душу, с каждым разом все глубже и больней. Читателю нетрудно представить себе горькую судьбу ребенка, — словом, можно было бы написать роман о постепенном падении изначально чистой девушки.)
У нас же все обстоит иначе. Для начала — Помм и ее мать обладали удивительным простодушием людей, которые не скрывают правду, а наоборот, настолько выставляют все напоказ, что не о чем и посплетничать. Никому даже не интересно, «подозревает» ли Помм, чем занимается ее мать. Помм вообще не способна к подозрениям. Однако для ее дальнейшей судьбы (если можно употребить громкое слово «судьба» по отношению к столь скромной доле) имеет значение то, что мать занималась проституцией в одном из городских баров, тем более что этой бесхитростной женщине случалось предаваться при дочери воспоминаниям о господах, побывавших в комнате наверху. Сам ход вещей, равно как и рассказы матери, такие удивительные, несмотря на всю их банальность (вообще-то они были вполне безобидны, любая честная женщина могла бы рассказать такое своему ребенку, причем в тех же словах), внушили Помм великое уважение к высокому слову «господин». У деревенских (когда Помм, например, шла в школу или возвращалась домой) она таких качеств не замечала. Здесь у парней всегда чувствовалось, что где-то в глубине сидит зернышко анархии, которое и порождает обычно всякие неполадки на земле; здесь от них пахнет вином, забастовками, первомайскими манифестациями и прочими нарушениями порядка, которые нам иногда показывают в телевизионных новостях. У Помм с матерью был такой сосед — напьется, бывало, и ну пугать местных детишек, да так, что они убегали от него на середину шоссе. Помм видела его как-то с расстегнутыми штанами. А вот городские господа — те совсем другие. Потому что «господами» называют людей почтенных — нотариуса, аптекаря, промышленников, коммерсантов. И даже когда они творят скотство, на руках у них поблескивают часы и золотые перстни, а в карманах лежат толстые чековые книжки. С их помощью они и дырявят девчонок в то время, как их жены дома тихонько переживают наступление климакса (Помм, естественно, не доходила до подобных умозаключений).
Летом Помм садилась на одну из скамеек у памятника, и взгляд ее рассеянно скользил по проезжавшим мимо машинам, по лицам тех, кто в них сидел, — ещё минуту назад они казались совсем близко и вот уже несутся по шоссе вдаль, к горизонту, становясь такими же недостижимо далекими, как те господа, увиденные сквозь призму материнского рассказа.
Так день проходил за днем, и жизнь их текла размеренно, как и в других домишках, стоявших у обочины дороги, хотя некоторая разница все же была. Например, мать Помм никогда не покупала платья в фургончике, что приезжал по вторникам и субботам. Она ходила в магазины. Пользовалась косметикой. Курила. Гасила окурки о ковер в примерочных. И плевала на то, что платья валялись у нее грудой в зеркальном шкафу. Безразличие к вещам порою больно ударяло бедную женщину по карману и было столь же удивительно, как и ее душевная чистота. Дом ее никак не был обставлен — в нем стояли разномастные, пропыленные, ни на что не похожие мертвые вещи, такое было впечатление, словно их при переезде вытащили из фургона и в спешке кое-как сгрузили на тротуар.
Конечно, мать Помм могла бы экономить, вложить деньги в дело и таким образом разбогатеть, — словом, получать какие-то выгоды от своего ремесла. Но тогда пришлось бы считать, обдумывать, прикидывать вместо того, чтобы просто жить теми минутами, которые она, повинуясь чужой воле, проводила в комнате над баром. Нет, жить по заранее обдуманному плану она не могла.
Помм была еще совсем крошкой, когда отец ее ушел из дома. И естественно, она его забыла. Ни она, ни мать никогда о нем не говорили.
Он не раз исчезал на время и до того, как уйти совсем. Никто не знал ни где он, ни когда вернется. Случалось, он пропадал дня три, случалось — полгода. Заранее он ничего не говорил. Просто был из тех, что пропадают, выйдя купить коробок спичек, ибо за улицей, на которой стоит табачная лавка, есть другая улица, а за ней — еще одна. Ведь если вдуматься, вокруг этого месива домов, составляющих твой квартал, можно ходить без конца.
Характер у отца Помм был на редкость мягкий. Он никогда не повышал голоса и вообще говорил очень мало. Любил подумать в тишине, помечтать о том о сем. С женой своей обращался ласково. Охотно играл с дочкой, когда не мечтал: ведь с ней не нужно было разговаривать. А потом уезжал. Иногда присылал деньги, но никогда не писал писем и ничего не объяснял. Он и не в состоянии был объяснить, почему поступает так, а не иначе. И мать Помм не пыталась с этим бороться — такой уж он был. Должно быть, она крепко любила своего мужа — от одной отлучки до другой, и если эти отлучки волновали ее, она никогда этого не показывала. Просто у нее муж «приходящий» — такая уж у нее судьба, а вот у соседки — «пьющий». Говорилось это так же просто, как мы бы, например, сказали: этот человек веселый, а тот — брюзга.
Итак, муж ее, который все куда-то уходил, в конце концов ушел окончательно и бесповоротно, ибо на этот раз он сказал: «Я ухожу»; такое необычное внимание к близким могло означать лишь то, что уходил он насовсем. И ни малейшего колебания, ни мысли о том, что может все-таки вернуться по давно проторенному пути. Жена помогла ему собрать вещи, но они не поместились в единственный имевшийся в доме чемодан. Тогда она нашла большую коробку из толстого картона и упаковала в нее все, что не вошло в чемодан. Потом разбудила малышку, чтобы та попрощалась с отцом.
О разводе или о своем праве на алименты мать Помм думала не больше, чем, скажем, о том, чтобы сесть за руль автомобиля. Ведь для того, чтобы куда-то поехать, можно нанять машину. Надо просто жить как живется — кому они нужны, все эти сложности.
Итак, она осталась одна, с дочкой на руках — даже картошку некому было выкопать, — но она не жаловалась, что судьба так круто с ней обошлась. Ей не было тогда еще и тридцати, и густые волосы, висевшие хвостом у нее вдоль спины, придавали ее фигуре что-то своеобразное, дикое, сильное, так что она без труда нашла место «служанки»; ей объяснили условия, она попросила повторить и после минутной оторопи лишь кивнула в знак согласия — ведь тогда еще не было у нее этого округлого, гладкого, ровного отношения к своим новым обязанностям, и не произнесла еще она свое первое: «К' слугам вашим».
Вот здесь, наверное, и следовало бы поставить точку: история эта вполне заурядна и стать незаурядной не может, так как ни Помм, ни ее мать не принадлежат к числу тех, в чьей жизни бывают перемены — разве что они начнут раскрывать друг другу душу, да и то едва ли.