(никакой задней мысли), как раз и граничит с бесстыдством; это — лицо Сусанны[3], или Сюзон, застигнутой врасплох во время купанья, когда бесстыдство, если можно так сказать, подчеркнуто неожиданностью и искренним нежеланием, чтобы тебя кто-то видел.
Губы Помм красила лишь их собственная безмятежная полнота; случалось, она прикрывала глаза, — но от того, что уж очень радостно жить. На всем ее облике лежала печать глубокого спокойствия, не нарушаемого даже намеком на кокетство. Да Помм и незачем было кокетничать, незачем выставлять себя напоказ. Сама природа сделала из нее легкую добычу, как и из многих девушек ее возраста, которые не успели еще познать свое тело и не приспособились к нахлынувшим на них новым, незнакомым ощущениям.
Помм, казалось, могла до бесконечности длить тот чудесный период в жизни девушки, когда даже самые некрасивые будто расцветают от подкараулившего, пронзившего их желания, которое ничто не в силах затушить.
И эта затянувшаяся незавершенность становилась чем-то вроде добродетели, хоть и неопределенной, раздражающей таким отступлением от привычного порядка вещей.
У Помм, что же, до сих пор не было возлюбленного, хотя ей скоро стукнет восемнадцать лет, или в ней просто говорила природная чувственность, когда под взглядами мужчин она вся точно начинала светиться?
Если бы Помм объяснили, чт
Она же переходила на противоположную сторону тротуара и шагала так быстро, что ни у кого не могло возникнуть и мысли следовать за ней. По утрам она вставала с постели, пресыщенная своим безмятежным сном, как иная женщина пресыщена объятиями, — вставала с истосковавшимся телом, и тоска эта не проходила даже в дневной уличной толкотне. Замирала тоска лишь на нетронутом снегу девичьей ночи. В этой счастливой меланхолии, рожденной весенним переполнением чувств, не было и тени ущербности или зависти к другим. Однако тот, кто смотрел на Помм, понятия не имел, что именно он, его взгляд и есть звено, которого недостает в этой почти законченной, безупречной цепи. Поэтому он и выходил на предыдущей или на следующей станции; впрочем, Помм редко ездила на метро от Сен-Лазара до Оперы — разве что ее заставал дождь.
Помм не умела ни делать завивку, ни стричь, ни красить. Ей поручали лишь собирать салфетки. Она протирала инструменты. Подметала пол после стрижки. Укладывала в аккуратные стопки разбросанные номера «Жур де Франс». И вытирала кончик носа клетчатым платочком.
Кроме того, Помм мыла клиенткам голову, массируя кожу со свойственной ей деликатностью и старанием. Она могла бы делать это еще старательнее. Стоило только попросить.
Клиентки были все уже в возрасте, богатые и невероятно болтливые. Право же, как на подбор. Они квохтали без умолку, точно старые куры!
Но ни усыпанные бриллиантами очки, ни губы цвета лаванды на лице, обрамленном жидкими подсиненными волосами, ни руки, усеянные драгоценными камнями и темными пятнами, ни сумки из крокодиловой кожи, казалось, не привлекали внимания Помм, — она была всецело поглощена тем, чтобы вода, которую она пробовала, подставив под струю тыльную сторону руки, не была слишком горячей или слишком холодной, когда она направит струю на волосы клиентки, — ведь мокрые волосы у всех выглядят одинаково.
Помм осторожно запрокидывала голову дамы на подставку, вмонтированную в спинку большого кресла, которому можно придать нужный наклон. Грудь клиентки накрывалась белой салфеткой, а волосы, мокрые, слипшиеся от мыла, волнистыми водорослями плавали в широкой белой эмалированной раковине.
Взгляд умирал под накрашенными веками, увеличивавшими глазницы, губы казались кровавой чертой под заострившимся носом, и эти запрокинутые лица, обрамленные волосами, становились похожи на диковинное растение — казалось, огромные выцветшие листья какого-то дерева, с чуть намеченными прожилками, плывут по реке.
Зрелище было странное, но не устрашающее — все эти лица, точно распластанные на поверхности воды, эти дряхлые Офелии, вдруг утратившие на минуту свое превосходство, способные даже вызвать презрение у человека, менее доброжелательного, чем Помм. И Помм говорила себе, что если в старости она и будет уродлива, то не так, как они. И уж во всяком случае, не станет такой сразу. Если бы у Помм могли возникнуть шальные мысли, если бы она не чувствовала, как смутно, еле уловимо шевелилась в ней ненависть в тот момент, когда старые хищницы с потрясающей бесцеремонностью совали ей чаевые (чего стоит одна их манера щелкать замком, открывая и закрывая сумку), она могла бы получить еще большее удовольствие, глядя на то, как они, совершенно покорные, совершенно лишенные всякой индивидуальности, сидят под колпаком сушки, точно неживые, держа неподвижно голову, по-прежнему высоко, по-прежнему горделиво поднятую — только на сей раз как на острие пики. Впрочем, Помм, которая иногда подолгу их разглядывала, вовсе не сознавала, что получает от этого удовольствие.
Ее звали Марилен. (Предположим, что так.)
Она могла бы, держа в руках перламутровый бинокль и прикрывшись веером, тихонько злословить, сидя в своей ложе в Опере. У нее могли бы быть темные волосы, разделенные прямым пробором и приспущенные на уши, как на старинных гравюрах. Она могла бы, исполненная внимания и нежности, склонить свои обнаженные, цвета слоновой кости плечи к господину в белом кружевном жабо, пенящемся в вырезе черного фрака, и, приложив в порыве элегантной стыдливости веер к губам, прикрыть видневшуюся в декольте грудь.
Так бывало в фильмах, которые она видела. А в жизни она то и дело разражалась таким громовым хохотом, что сразу вылезали на передний план и вульгарно-рыжие волосы, и слишком большой рот.
И все же Марилен была хороша собой. Высокая, длинноногая, гибкая и подвижная. Она ловко скользила по салону от одной клиентки к другой, а это было все равно что идти по лесу или пробираться сквозь джунгли, окружающие развалины Ангкора.
Однако истинный художник непременно отметил бы, что в красоте такого рода — дикой, грубой, агрессивной, напористой — в конечном счете есть что-то жалкое. И Марилен в конечном счете, наверно, понимала, сколь мало значит, когда тебя зовут красавицей, — возможно, лишь потому, что к этому нечего прибавить. Вот Марилен и швыряло всю жизнь от романтики, изысканных манер, даже, если хотите, возвышенности к откровенной вульгарности и раскатистому смеху, звучащему так, точно стопка тарелок рассыпается в мойке. Дело в том, что в последнюю минуту Марилен приходила в голову мысль, а не проиграет ли она в итоге, если попробует смягчить голос и манеры, — как-то глупо все-таки проигрывать. И она принималась дурачиться, строить из себя этакого шумного сорванца. Этот образ был не намного удачнее, но, возможно, больше соответствовал глубине натуры Марилен. Если, конечно, сразу не решить, что «глубины натуры» у Марилен и в помине не было.
Сейчас она — рыжая, ей тридцать лет, и в сумочке у нее зажигалка от Картье. Раньше она была блондинкой. Но когда она была блондинкой, ее звали Марлен. И это имя тоже ей шло. В ту пору она любила парчовые платья.
Живет Марилен в однокомнатной квартирке (XVI окр.[4], рядом с Булонским лесом, кварт. люкс, 30 кв. м., 7-й эт. окнами на улицу, лифт, паркет, ванн., кухн.). Или, может, вы считали, что она живет в особняке? Доступ в дом страховым агентам, сборщикам пожертвований и подписей под воззваниями запрещен.
Две ночи в неделю Марилен принимает у себя господина лет пятидесяти, с серебристыми висками, квадратным подбородком и пронизывающим взглядом. К тому же (почему «к тому же»?) господин этот возглавляет рекламное агентство. Ворочает большими делами, по воскресеньям играет утром в теннис.
Марилен держала Помм в приятельницах. Она прекрасно знала, что та не способна ни навредить ей, ни