реальность, а переводить символическое в реальный план. Прием, чрезвычайно характерный для всего творчества Гёте. Даже пятьдесят лет назад он, по меткому определению Мерка, извлекал поэзию из действительности, тогда как другие поэтизировали действительность. Точно так же он сорок лет тому назад пытался перевести авантюрные похождения в самую обычную будничную жизнь, тогда как герцог не знал удержу в стремлении превратить обыденную жизнь в сплошную авантюру.
Мудрость, которой дышит первый том романа «Годы странствий», намного превосходит «Годы учения». Зато по силе образного выражения поздняя книга Гёте не может идти ни в какое сравнение с предыдущей. Даже построение романа — излишние подробности, педантизм — носит приметы старости. И это отличает не только роман, но и другие произведения, которые публикует теперь Гёте. В отдельных частях «Из моей жизни» — в первой половине «Итальянского путешествия», в «Кампании во Франции» — уже нет той пластичности, того богатства изображения, которыми изобиловали первые отрывки из его биографии. И виновата в этом не описываемая эпоха, а то время, в которое он писал. В шестьдесят лет он переживал вторую молодость, и у него еще достало сил, чтобы изобразить свою юность. Теперь семидесятилетнему старику, проникнутому смирением, приходится цепляться за документы — свидетельство его итальянского путешествия или пребывания на фронте. Используя для новых частей «Поэзии и действительности» свои путевые записки, Гёте оставляет их почти без изменения. Зато письма, которые ему удается выпросить у своих адресатов, особенно письма к Шарлотте фон Штейн, он уродует с яростью, искажает их до неузнаваемости: разрезает на полосы, вымарывает из них все личное, вычеркивает красным карандашом все факты, с которыми давно «покончил». Поэтому-то читателя так разочаровывают поздние произведения Гёте. Старчески равнодушными кажутся нам «Дневники и ежегодники», в которых кратко отмечаются события за последние тридцать лет жизни. Драгоценные исповеди он, как правило, обволакивает тучами скуки. Обо всех душевных переживаниях умалчивает. О своих произведениях говорит мимоходом. Зато поименно перечисляет всех герцогов и князей, с которыми повстречался в своей жизни. Ни слова не сказано о смерти Христианы или Гердера. Ни слова о том, что герцог уволил его из театра. Зато он бесконечно сетует по поводу того, что герцогиня сломала руку.
Гёте никак не может дописать свою биографию и смиренно сообщает другу: «Конечно, только в старости мы понимаем, с чем мы столкнулись в юности. Нет, мы никогда ничему не можем научиться».
Творческий инстинкт Гёте замирает, зато расцветает критический. В журнале «Искусство и древность» он устраивает нечто вроде богадельни для своих эстетических суждений. Все шесть томов журнала, который он издал в последние десять лет жизни, написаны почти им одним. В них он сообщает о состоянии современной литературы во всех европейских странах. Об изобразительном искусстве чуть ли не всех времен. О монетах и геммах. О песнях, языках и биографиях. О праве и о политике. Обычно Гёте черпает свои сведения из посчитанного. Но он так быстро переходит от сообщений к собственным обобщениям, что книги и журналы превращаются в собрание его эстетических взглядов.
Теперь его уже нередко раздражает новое искусство. Он решительно восстает против живописи и поэзии, которые носят на себе налет романтизма, особенно против живописи «Назареев». По поручению Гёте Мейер составляет манифест «Новонемецкое религиозно-патриотическое искусство». Оно написано в мужественном гётевском духе, направлено против католического искусства и сильно задело романтическую молодежь. Гёте решительно не намерен терпеть средневековье в конце XIX века. Правда, он собирает старые гравюры, опять изучает архитектуру Кельнского собора, но сердце его далеко от этого искусства.
В одном только Бахе Гёте находит ясность, которая его восхищает. О дорогих его сердцу греках Гёте говорит, прибегая к персидскому сравнению: «Эта нация сумела извлечь из многих тысяч роз маленький флакон розового масла». Молча стоит он перед последними картинами Тициана и сравнивает их с собственными старческими произведениями. Под конец жизни Тициан — так кажется Гёте — писал символами то, что он прежде писал конкретно. Писал уже не бархат, а только идею бархата. Это определение Гёте мог бы отнести и к себе.
С новой страстью и нетерпением обращается старик к античности. Грандиозное впечатление произвел на него парфянский фриз, который лорд Элгин только привез в Лондон. Нетерпеливый, как юноша, Гёте немедленно заказывает для государственного музея слепок с конной головы, «дабы невозможно было обойтись и без причитающегося к сему героя».
Среди произведений Гёте этого периода необходимо назвать его письма. Старый Гёте ежегодно диктовал их около трехсот.
Но отчетливее всего раскрывается старый Гёте в своих беседах, ибо в них, как говорится в «Годах странствий», «содержится то, что не содержится ни в одной книге, и самое лучшее изо всего, что только может быть в книгах. Поэтому я вменяю себе в обязанность сохранить некоторые хорошие мысли». Он позволяет это делать своим друзьям и помощникам. Но каждый человек слышит всегда только то, что заключено в собственном его сердце. Поэтому в любом изображении может возникнуть искаженный образ. Только из суммы бесед, собранных разными лицами, встает цельная и законченная фигура Гёте. Таких лиц было шесть.
Самым ненадежным оказался легационный советник Фальк. Он удивительно умен и поэтому замечательно ловко перемешал мысли Гёте с мыслями Фалька. Эккерман, верный Буассере и швейцарец Соре точны в передаче, умеют тонко чувствовать, но передали они только случайные свои впечатления. Эккерман фактичен, по большей части правдив, но скучен и всегда излагает собственные пространные ответы в разговоре с Гёте. Все, что пишет Эккерман, лишено звучания живого слова. Язык его «Разговоров» неудачно стилизован под классический. А третья их часть написана Эккерманом уже через шестнадцать лет после смерти Гёте и в основном составлена по французским записям Соре. Они еще больше стилизованы, а во многом и просто неверны.
Кроме случайных посетителей — особенно историка Лудена, который сам умел говорить на важные темы, а кроме того, обладал способностью удерживать в памяти решительно все, — только Ример да канцлер фон Мюллер глубоко восприняли мысли Гёте и сумели воссоздать образ Гёте-собеседника. Правда, Ример дал мизантропического Гёте, а Мюллер — скептического. Но тем легче увидеть в их изображении маски, которые надевал на себя Гёте.
Перед канцлером Гёте всегда раскрывал свою душу. Ему он делал признания, которые Мюллер унес с собой в могилу. Но самые интимные подробности о жизни Гёте знали только Мейер и Цельтер. В них Гёте был совершенно уверен. Он знал, что они будут молчать вечно.
Как раз в эту пору Гёте стал Praeceptor Germaniae — наставником Германии. Он дожил до того времени, когда молодежь начала воспринимать его как явление историческое. Сам он занимал по отношению к юношеству позицию противоречивую. Но он редко выступает против враждебных ему направлений. Даже с романтизмом полемизирует в эпиграммах, которые не публикует. И не позволяет своим приверженцам публиковать статьи, направленные против его противников.
Новейших писателей, как уверяет Гёте, он не отрицает и не принимает. «Очень хорошо, когда молодые умные люди, представления которых близки нашим, говорят о том, что чувствуем и мы».
Но случалось, что молодой поэт одним своим настроением, стихом, внешностью, взглядом сразу покорял старого поэта. Случалось, ему нравились стихи благовоспитанных юношей, которых сегодня никто не знает. Но когда однажды к нему пришел студент Генрих Гейне и заявил, что он пишет Фауста, Гёте тотчас же отпустил его. «А больше у вас никаких дел в Веймаре нет?» — только и сказал старик на прощание. Впрочем, программная поэзия ему всегда была ненавистна.
Зато к зарубежным писателям Гёте относился куда мягче. Им он позволял быть даже романтиками.
Он заступался за Оленшлегера, когда тот писал по-датски. А вот когда Оленшлегер начал в том же стиле писать по-немецки, Гёте сразу от него отошел.
Романтизм в Германии все больше срастался с католичеством и реакцией, и союз этот становился все более опасным. За рубежом позиция романтизма была иной, она не задевала Гёте. Во многих статьях он рекомендует вниманию читателей сербские песни, русскую поэзию. Хвалит и переводит Мандзони. Греческие студенты знакомят его с новыми героическими песнями своей родины. Гёте широко популяризирует их, а студенты переводят на новогреческий его «Ифигению».
Слава Гёте распространяется за границей. Она служит ему оружием против врагов. В своем журнале он печатает переводы статей и отрывки из книг, посвященных ему, которые выходят в Париже и Лондоне.