могилы, мокрая одежда была холодной, как доспехи. Я дышал, как загнанный пес. Руки плотно сложены на груди, голова запрокинута назад, слезы ползут в уши, как мухи. Смотреть я мог только прямо вверх. Рассветное небо растекалось молоком новых душ. Потом я не мог избавиться от нелепости света дня, даже закрыв глаза. Он заталкивал меня в землю, колол, как обломанные ветки, как отцовская борода.
Еще через какое-то время я пережил самый большой в жизни стыд: мне страшно захотелось есть. И вдруг я понял, что в горле першит без звука привычного выдоха – Белла.
Надо было заниматься делами – по ночам ходить, по утрам копать постель, искать прокорм.
Дни в земле текли в настороженном забытьи. Мне грезилось в полудреме, что кто-то нашел мою оторвавшуюся пуговицу и пошел меня искать. Мне мерещились зеленые стручки, лопавшиеся белым соком, я мечтал о хлебе; а когда выходил из забытья, челюсть болела от пережеванного воздуха. Я просыпался в страхе от зверей, в ужасе от людей.
В забытьи дневного сна я видел, как сестра плачет над любимыми романами; единственное, что терпел в доме отец, – книги Ромена Роллана и Джека Лондона. По ее лицу можно было понять, о ком она читает, мусоля пальцем край страницы. Когда я еще не умел читать и злился, что Белла занята не мною, я обвивал ее шею руками и терся щекой о ее щеку, заглядывая в книгу, как будто за маленькими черными буковками хотел разглядеть видимый сестре мир. Порой она пыталась от меня отделаться, а иногда великодушно прерывала чтение, клала книгу на колени и рассказывала мне ее сюжет: пьяница отец бредет домой заплетающимися ногами… обманутый любовник безнадежно слоняется под лестницей… во тьме арктической ночи жутко воют волки, и меня самого от страха начинал бить колотун. Иногда по вечерам я садился на краешек ее кровати, и Белла проверяла мои успехи в учебе – писала мне что-то пальцем на спине, а когда я улавливал смысл начертанного слова, нежно стирала его гладкой ладошкой.
Я никак не мог избавиться от звуков выбитой двери и раскатывающихся по полу пуговиц. Звуков мамы, отца. Но хуже всего было то, что я никак не мог вспомнить звуки Беллы. Меня наполняла ее тишина, и ничего не оставалось, как вспоминать ее лицо.
Ночной лес непостижим: отвратителен и беспределен торчащими костями и липкими волосами, мутной слизью с запахом страха, голыми корнями, выпирающими из тела земли, как узловатые вены.
Слизняки падают с деревьев и разлетаются каплями дегтя по папоротнику, застывая черными сосульками плоти.
Днем у меня полно времени, чтобы смотреть на лишайники и видеть золотую пыль на камнях.
Почуяв меня, заяц замирает рядом, пытаясь укрыться за узкими лезвиями травинок.
Солнце вколачивает острые клинья в просветы между деревьями, такие яркие, что в глазах у меня пеплом жженой бумаги плывут черные искры.
Белые ворсинки травы застревают в зубах, как маленькие мягкие рыбьи косточки. Я жую ветки с листьями, и во рту делается горькая волокнистая каша, от которой зеленеют слюни.
Как-то раз я рискнул вырыть себе постель неподалеку от пастбища, чтоб ее продувал ветер и воздух был не таким затхлым, как в лесной сырости. Закопавшись в землю, я различал колышущиеся темные контуры животных, двигавшихся через поле. Если смотреть издалека, кажется, что они плывут, покачивая вытянутыми головами. Звери пронеслись галопом и остановились в нескольких метрах от изгороди, а потом стали неспешно двигаться в моем направлении, их головы качались, как церковные колокола, в такт каждому гордому шагу тяжелых сомкнутых звериных рядов. Стройные телята подрагивали позади, их глаза подергивались поволокой страха. Я тоже боялся, что, когда животные сгрудятся отдохнуть у изгороди и станут пялить и таращить на меня свои огромные глазищи, все жители округи соберутся там, где я схоронился.
Я набирал в карманы и руки камни и шел по речному дну, пока над водой не оставались только нос и рот – розовые лилии, ловившие воздух. Земля, приставшая к коже и волосам, растворялась в воде. Мне нравилось смотреть, как перегной с одежды жирной пеной поднимается на поверхность и плывет, уносимый течением. Я стоял на илистом дне, речная грязь засасывала ботинки, ток воды обволакивал тело, как жидкий ветерок. В реке я стоял недолго. И не только потому, что было холодно, – залитые водой уши не слышат. Глухота пугала меня сильнее тьмы, и когда больше уже было невмоготу переносить тишину, я выскальзывал из своей водяной оболочки в наполненный звуками воздух.
Кто-то следит за мной из-за дерева. Недвижимый, я смотрю в ту сторону из укрытия, пока от боли глаза из орбит вылезать не начинают, но я не совсем уверен, что на меня смотрят. Чего же он ждет? В самый последний момент, перед тем как пуститься наутек, в предрассветной мгле я понимаю, что полночи меня держал в плену высокий, мертвый, причудливой формы пень, преображенный в неясную тень лунным светом.
Но даже при свете дня, когда моросит холодный дождь, очертания этого деревянного обрубка напоминают мне лицо человека в военной форме.
Земля в лесу цвета бронзы в крапчатой карамели листьев. Ветки как нарисованные на луковой белизне неба. Однажды на рассвете я увидел, как в моем направлении по земле неспешно плывет столбик света.
Внезапно я понял, что моя сестра умерла. Именно в тот момент Белла становилась размытой землей. Водой, текущей в лунном свете.
Серый осенний день. На исходе сил, когда вера оборачивается отчаянием, я выбрался из подземелья бискупинских улиц на свет Божий. Прихрамывая, я шел к нему походкой цепенеющего привидения, илистая грязь обволакивала мне ноги выше колен. Я остановился метрах в двух от того места, где он копал, – позже он рассказывал мне, что это выглядело так, будто я наткнулся на стеклянную дверь, на непреодолимую преграду чистого воздуха. «На маске грязи, скрывавшей твое лицо, пошли трещины там, где текли слезы, и только тогда я понял, что ты – человек, просто ребенок. И плакал ты потому, что ребенком остался совсем один».
Он сказал, что говорил со мной. Но я был глух – уши заложила жидкая глина.
И смертельно хотелось есть. Я кричал в обволакивавшем меня молчании лишь одну фразу, которую знал на нескольких языках, я кричал эти два слова по-польски, по-немецки, на идише и бил себя кулаками в грудь:
– Грязный еврей, грязный еврей, грязный еврей.
Человек, копавший бискупинскую грязь, человек, которого я знал под именем Атоса, увозил меня под своей одеждой. Я вытягивал почти прозрачные ноги и руки вдоль его сильных ног и рук, зарывал голову ему в шею, и нас двоих укрывало тяжелое пальто. Я задыхался, но согреться никак не мог. Под пальто Атоса все время задувал холодный воздух из-под дверцы машины. Все время звучал перестук мотора и шелест колес, иногда доносился шум промчавшегося навстречу грузовика. В этом странном соитии в мозгу постоянно звучал голос Атоса. Я не понимал, что он говорил, и потому сам додумывал смысл сказанного: «Все правильно, бежать надо, бежать…»
Так я и ехал эти долгие километры – во тьме, на заднем сиденье автомобиля, не имея ни малейшего представления ни о том, где мы находимся, ни о том, куда мы направляемся. Машину вел другой человек, и, когда ее остановили, Атос натянул на нас одеяло. С сильным греческим акцентом, но на внятном немецком языке Атос стал сетовать на свою болезнь. Он не просто жаловался – он ныл и стенал. Назойливо и подробно он описывал симптомы болезни и способы ее лечения. В конце концов охранникам стало противно – им надоели его причитания, и они дали нам проехать. Каждый раз, когда мы останавливались, я цепенел, вжимаясь в его сильное тело, как волдырь, разбухший от страха.
Голова моя раскалывалась от простуды так, что, казалось, волосы на ней тлеют. Дни и ночи напролет я мчался куда-то вдаль от мамы, от отца. От долгих дневных часов, проведенных с моим лучшим другом