моем воображении грандиозные картины созидания и разрушения творившей свой первозданный облик Земли:
– Представь себе могучую скалу, вскипающую, как жаркое; огромную гору, взрывающуюся языками пламени или медленно разъедаемую ливнями, которые откусывают от нее по кусочку, как от яблока…
От геологии он переходил к палеонтологии, потом к поэзии.
– Вообрази себе первое фототрофное растение, первое дыхание зверя, первые клетки, которые объединились, а не разделились, чтобы размножиться, рождение первого человека…
Он цитировал Лукреция:
– Древним оружьем людей были руки, ноги и зубы, / Камни, а также лесных деревьев обломки и сучья, / Пламя затем и огонь…[4]
Постепенно мы с Атосом постигали языки друг друга. Немного моего идиша с нашим дилетантским польским, его греческий и английский. Мы с опаской приноравливались к новым словам, пробуя их сначала на вкус, как блюда иноземной кухни.
Атос хотел, чтобы я все помнил. Он заставлял меня повторять алфавит иврита. Он каждый день говорил мне одно и то же:
– Ты будущее свое вспоминаешь.
Он учил меня витиеватым буквам греческого алфавита, похожим на причудливо изогнутые знаки иврита. Атос любил говорить, что иврит и греческий несут в себе древнее одиночество руин, «как флейта, которую слышишь издалека в оливковой роще на склоне холма, как голос, с берега зовущий плывущего в лодке».
Мало-помалу мой язык обретал печальное новое могущество. Мне очень хотелось освободиться от наполнявшей рот памяти. Хотелось, чтобы во рту возникло естественное ощущение себя самого, говорящего на прекрасном, нескладном греческом с его сочными согласными, многосложными изящными и труднопроизносимыми оборотами, похожими на рокот воды, омывающей скалу. Я ел еду греков, пил воду из колодцев Закинтоса, пока не научился различать ее вкус в разных источниках острова.
Наше отношение друг к другу становилось все более чутким, мы были как две затерянные в пространстве души, как два одиноких скитальца на палубе корабля, без руля и ветрил гулявшего в черном безбрежном океане. В углах дома вихрясь выл ветер, и не горела путеводная звезда, потому что не было того пути, который вывел бы нас к нашим близким.
Когда занималась заря, Атос порой был готов расплакаться от гордости за храбрых предков или картин нашего будущего, рисовавшихся в его воображении:
– Я стану твоим
Когда мы нашли друг друга в Бискупине, Атосу исполнилось пятьдесят. Он был красив грубой мужской красотой, крепко сбит, но не грузен, в его волосах цвета серебряной руды густо пробивалась седина. Я часто смотрел, как, вымыв голову, он причесывается и волосы укладываются широкими волнами. Я продолжал внимательно следить за его волосами, как будто ставил научный эксперимент, и они, высыхая, становились пушистыми, как пена, делали голову крупнее.
Его кабинет был полон образцов горных пород, ископаемых окаменелостей, непонятных фотографий, изображения которых казались мне таинственными ландшафтами. Я рылся в этих диковинах, брал в руки какой-нибудь вполне заурядный обломок или кусок камня.
– Ах, Яков, ты держишь кусок кости, которая была когда-то челюстью мастодонта… а это – кора дерева, которое росло тридцать пять миллионов лет назад…
Я тут же клал взятую вещь на место – как будто бездна времени жгла мне руки. Атос улыбался:
– Ничего страшного, этот камень видел столько, что детское любопытство ему вреда не причинит.
У него на столе всегда стояла чашечка крепкого черного кофе. Во время войны, когда запасы иссякли, Атос по нескольку раз заваривал кофейную гущу, пока, как он говорил, в ней не оставалось и атома аромата. Потом он безуспешно пытался делать эксперименты, смешивая семена цикория, одуванчика и лотоса, заваривая их в медной джезве, по чашке зараз, как химик, ищущий правильную пропорцию.
Белла сказала бы, наверное, что Атос чем-то похож на Бетховена – тот тоже отсчитывал ровно по шестьдесят зерен кофе на порцию. Белла знала все о любимом маэстро. Иногда она делала себе высокую прическу, одевала отцовское пальто (оно сидело на ней, как на пугале, рукава закрывали пальцы) и брала его потухшую трубку. Мама должна была готовить какое-нибудь любимое блюдо композитора: макароны с сыром (хоть и не пармезаном) или картошку с рыбой (хоть и не из Дуная). Белла пила ключевую воду, которую Людвиг, по всей видимости, тратил галлонами – эта ее привычка была по нраву отцу, он в таких костюмированных представлениях всегда подражал склонности Бетховена к пиву.
После обеда Белла выходила из-за стола и размашистым шагом шла к пианино. Сбросив с плеч отцовское пальто, она становилась очень серьезной. Сестра садилась за инструмент, собиралась с духом, черты ее лица, как камея, выточенная в янтаре, резко прочерчивались в свете свечи, горевшей в канделябре пианино. За обедом она втайне выбирала музыку, обычно медленную, романтичную, томящуюся печалью; иногда, если в тот момент она питала ко мне особое расположение, – «Лунную сонату». Потом моя сестра играла – упоенно и точно, стараясь ровно держать спину, когда чувства переполнявшей ее музыки гнули ей стан, как ветер молодую березку. Мама – от волнения и гордости за дочь – мяла в руках посудное полотенце, мы с родителями сидели в оцепенении, потрясенные преображением нашей глупышки Беллы.
Они ждут, пока я усну, потом серыми тенями среди голых деревьев всплывают на поверхность, измученные как пловцы после заплыва. Волосы клочьями, на месте ушей – язвы, в груди копошатся личинки жуков. Нелепые останки оборванных жизней, воплощения несбывшихся желаний. Они плывут, тяжелея, потом поднимаются, обретая человеческий облик, становятся больше людьми, чем призраками, и от усилий начинают потеть. Их напряжение сочится через мои поры, пока я не просыпаюсь, покрытый испариной их смертей. Днем меня тоже постоянно изматывали бесконечно повторяющиеся видения – картины будничных и заурядных воспоминаний. Как после указов[6] маму выгоняет из магазина приказчик – выходя, она роняет шарф и наклоняется, чтобы его поднять. Всю ее жизнь воображение вновь и вновь сводит к тому мигу, когда она в тяжелом синем пальто наклоняется за упавшим шарфом. Отец стоит в дверях и ждет меня, чтобы завязать шнурки, поглядывает на часы. Камешки летят над рекой, мы с Монсом на берегу травой стираем с ботинок грязь. Белла листает страницы книги.
Я старался вспомнить обыденные детали, исписанные нотами страницы, лежащие рядом с кроватью Беллы, ее платья. Как выглядела мастерская отца. Но в ночных моих кошмарах подлинные картины рисовались недолго, все таяло и расплывалось. Или я вспоминал имя одноклассника, но не мог себе представить его лицо. Деталь одежды, но не ее цвет.
Особенно мучительно было просыпаться: мне казалось, что они так же страдают, когда о них вспоминают, как я, вспоминая о них; что я терзаю родителей и Беллу, когда зову их, бужу их в мрачных могилах.
Я слушал рассказы Атоса по-английски, по-гречески, потом снова по-английски. Сначала я слушал их как бы издали, как невнятный рокот, лежа на ковре вниз лицом, беспокойный или подавленный долгими, тягучими днями. Но скоро я начинал различать в голосе Атоса одинаковые слова и схожие интонации, когда он рассказывал о брате. Тогда я поворачивался так, чтобы видеть его лицо, а потом садился, чтобы лучше его понимать.
Атос рассказывал мне об отце – человеке, почти всю жизнь презиравшем традиции. Он вырастил