Их отрывали даже от совершенных ошибок, не дав времени их исправить; все осталось незавершенным. Грехи любви без подробностей, подробности без любви. Сожаление о сказанном и о том, что время говорить вышло. О нерастраченных силах. О том, что часто так хотелось спать, что многое осталось недоделанным.
Я пытался представить себе их физические потребности, низость простых человеческих потребностей, достигавшую таких пределов, что нужда в них становилась такой же сильной, как тоска по жене, ребенку, сестре, родителям, другу. Но честно говоря, я даже близко не мог себе представить бездну их отчаяния от того, что они были вырваны из жизни в самый ее разгар. Те, у кого недавно родились дети. Те, кто только что полюбил и не надеялся на возврат обретенной благодати. Те, кто тихо жил своей жизнью, неведомой другим.
Июльский вечер, окна распахнуты настежь; на улице гомонят дети. Их голоса зависают в жаре, поднимающейся от мостовых и лужаек. Комната застыла в неподвижности на фоне спешащих вырасти деревьев за окном. У Алекс хватило ко мне уважения, чтобы сказать:
– Я не могу так больше жить.
Я так устал, что даже голову не в силах поднять с руки, которая лежит на столе, я тупо уставился на узор скатерти – он так близко к глазам, что расплывается.
Когда она говорит: «Я не могу так больше жить», это еще значит: «Я встретила другого человека». Может быть, музыканта, художника, врача, который работает с ее отцом. Ей хочется, чтобы я смотрел, как она уходит.
– Ты ведь этого хотел, правда? Чтоб духа моего здесь больше не было… ни одежды моей, ни запаха, чтоб даже тени от меня не осталось. Друзей моих, имена которых ты так и не удосужился запомнить.
Это со мной что-то нервное, я знаю, что должен делать, но не могу даже пальцем пошевелить. Меня ни одна мышца не слушается.
– Ты, Яша, неблагодарный, хотя сам так люто это слово ненавидишь…
Terra nullius
В Афины я прилетел в полночь. Бросил сумку с вещами в гостинице на Амалиас и вышел на улицу. С каждым пройденным шагом как будто распахивалась новая дверь. Я, должно быть, все запоминаю лишь таким, каким когда-то видел. В свете уличных фонарей перешептываются листья. Запыхавшись поднимаюсь по Ликаветтос, останавливаюсь передохнуть. Через некоторое время жара уже не чувствуется – температура воздуха сравнялась с температурой тела.
Смотрю на дом, где когда-то жили Костас с Дафной; его, видимо, совсем недавно отремонтировали, из цветочных ящиков под окнами капает на землю вода. Меня так и подмывает отворить входную дверь и войти в ушедший мир их доброты. Встретиться там с ними, маленькими, как двое подростков – когда они сидели на диване, откинувшись на спинку, ноги их не доставали до пола.
В последнем письме, отправленном незадолго до смерти, Костас мне писал: «Да, теперь у нас есть демократическая конституция. Да, пресса стала свободной. Да, освободили Теодоракиса. Теперь мы снова можем смотреть трагедии в амфитеатре и петь ребетики.[98] Но мы никогда не забудем резню в политехническом. И долгое заключение Рицоса [99] не сможем забыть – даже когда он согласился принять почетную степень в университете Салоник, даже когда он читал «Показания» на стадионе Панатинайко[100]…»
Я стоял у дома Костаса с Дафной и не мог себе представить, что их больше нет, что Атос умер уже почти восемь лет назад. Что Атос, Дафна и Костас никогда не встречались с Алекс.
Мне хочется заказать разговор с Алекс по международному телефону, развернуться, сесть в самолет и улететь обратно в Канаду; как будто самое главное сейчас – рассказать ей, как это было, как прошли те недели, проведенные с ними в этом доме, когда я был мальчишкой. Как будто именно этот рассказ мог спасти нас от разлуки. Мне хотелось сказать ей, что именно теперь я мог бы начать жить заново, как все, если бы только она захотела, чтоб я к ней вернулся.
В номере гостиницы лежу в изнеможении без сна, чувствую, что вот-вот заплачу. Не спал с тех пор, как вылетел из Торонто, – два дня и две ночи. Движение на Амалиас всегда оживленное. Всю ночь, пока пытаюсь выкарабкаться из прошлого, за окном не смолкает уличный шум.
Утром шалею, услышав на площади Синтагма немецкую речь, меня напрочь выбивают из колеи толпы повсюду снующих туристов. Беру билет на первый же рейс самолета на Закинтос. Полет прошел настолько быстро, что потерялось ощущение времени. Но посадочную полосу окружают знакомые поля. Дикие каллы и высокая трава тихо покачиваются на жарком ветерке.
Как во сне, взбираюсь в гору.
Землетрясение превратило наш маленький домик в груду камней. Хороню прах Атоса под камнями нашего тайника. В трещинах разрушенного фундамента повсюду растут асфодели, из которых много лет тому назад мы пекли хлеб. Справедливо, наверное, что после смерти Атоса не стало и дома. Позже в частично отстроенном городке навожу в кафе справки. Мне рассказали, что старый Мартин умер в прошлом году. Ему было девяносто три года, на похороны собрался весь Закинтос. Иоаннис с семейством после землетрясения переселился на материк. Через несколько часов сажусь на отходящий с Закинтоса «Дельфин», плыву по морю обратно через пролив. Пластмассовые оранжевые стулья на палубе блестят, как карамель. Небо вздымается ввысь подвешенной на ветру голубой скатертью. В Киллини сажусь на автобус, возвращаюсь в