горя желанием высказать наболевшее, остальные звуки в спешке глотал. – Значит, тебе не дают покоя лавры Зюксиса,[102] мастера светотени, который так рисовал виноград, что птицам хотелось его клевать!
Я откинулся на спинку стула, так что его передние ножки слегка поднялись над землей, и уперся затылком в каменную стену. Дворик опрокинулся вниз. Остались зеленые перекладины досок и чистое небо. Потом я бросил взгляд на раскрасневшееся, совершенно круглое лицо Мориса. Они с Иреной были моими единственными друзьями на всей земле. Я не мог сдержать смех, вслед за мной рассмеялся и Морис. Лимон у него выскользнул, упал на землю и покатился по узенькой улочке к гавани.
Сначала я чувствовал себя как дома среди этих холмов с обветшалыми иконами, висящими у каждой пропасти, в каждой долине, как будто дух, обернувшись, глядит на тело. Голубые одежды их Господа тусклее цвета цветов, лик их Искупителя покоробила погода. Иконы вставлены в деревянные ящики размером меньше скворечников, с них струпьями сходит краска, дерево от солнца и дождя стало местами трухой. Я писал под монотонное жужжание в такую жару, от которой листья становятся, как восковые, дома покрываются белым потом, красная черепица крыш плывет, поеживаясь при взгляде.
Вместе с тем мне было ясно, что в Греции я навсегда останусь чужим, сколько бы лет здесь ни прожил. Поэтому с годами я стал пытаться полнее вжиться в жизнь острова – свыкнуться с солнцем, выжигающим ночь с поверхности моря, с оливковыми рощами под зимним дождем. С дружбой госпожи Карузос и ее сына, которые присматривали за мной на расстоянии.
Я пытался расписывать тьму вышитыми узорами, накладывая стежки со сверкавшими самоцветами памяти прочно и плотно, хороня их в ткани цвета мрака: интермеццо Беллы, карты Атоса, слова Алекс, Мориса и Ирену. Черным по черному до тех пор, пока рисунок не становится виден лишь тогда, когда всю ткань целиком подносишь к свету.
Когда завершился первый визит Мориса с Иреной ко мне на остров, я поднялся в гору к дому и, глядя на отплывающий вдаль кораблик, подумал о том, что не смогу долго оставаться на Идре в одиночестве. Но в ту вторую зиму, когда я завершал работу над «Трудами земли», они часто мне писали, и я постоянно чувствовал их присутствие, как несколько лет назад, когда один заканчивал готовить книгу Атоса к печати.
– Пиши ради собственного спасения, – говорил Атос, – тогда в один прекрасный день поймешь, что пишешь потому, что спасен.
– Тебе будет от этого очень стыдно. Пусть тогда смирение станет для тебя паче гордости.
Наши отношения с мертвыми продолжают меняться, потому что мы не перестаем их любить. В ту зиму, когда дни погружались в сумерки, я постоянно вел беседы с Атосом или с Беллой, иногда они мне отвечали, иногда – нет.
Я сидел в маленькой комнатке. Все вокруг было необычайно хрупким. Нельзя было сдвинуться с места, чтобы что-то не повредить. Все, к чему прикасалась рука, тут же растворялось.
Политика нацистов не вписывается в рамки расизма, она даже в чем-то ему противостоит, потому что евреи вообще не считались людьми. Старая уловка языка, которой так часто пользовались в ходе истории. О тех, кто не принадлежал к арийской расе, никогда не говорили как о людях, их всегда называли «figuren», «stucke» – «номера», «обрубки», «куклы», «топливо», «товар», «тряпье». Не людей в душегубках морили газом, там было всего лишь «тряпье», и потому этические нормы не нарушались. Никого нельзя винить в том, что он жжет мусор, сжигает старые обноски, сваленные в грязные мусорные кучи на самом дне общества. К тому же они и сами огнеопасны! Здесь нет выбора – их необходимо сжечь до того, как сами они причинят тебе зло… Поэтому истребление евреев не может быть отнесено к числу тех или иных моральных императивов, скорее здесь может идти речь об императиве более широкого свойства, сводящем на нет любые проблемы. В соответствии именно с такой постановкой вопроса нацисты применяли репрессивные меры к евреям, имевшим домашних животных; как может одно животное владеть другим? Как вообще насекомое или некий неодушевленный предмет может чем-то владеть? Нацисты издали закон, запрещавший евреям покупать мыло, – зачем мыло паразитам?
Когда граждане, солдаты, эсэсовцы творили дела, не выразимые словами, их лица на фотографиях не были искажены ужасом, даже на обычных садистов они не были похожи, наоборот – многие из них смеялись. Из всех ужасающих противоречий войны именно в этом заложен ключ к разгадке остальных. Именно здесь таится секрет самого циничного из всех положений нацистской идеологии. Если нацисты требовали, чтобы уничтожению предшествовало унижение, значит, они признавали именно то, что так настойчиво пытались скрыть: человеческую природу жертвы. Унизить – значит признать, что твоя жертва чувствует и думает, что она не только ощущает боль, но и понимает, что ее унижают. И потому что палач в момент прозрения отдавал себе отчет в том, что его жертва – не «кукла», а живой человек, и одновременно осознавал, что должен продолжать свое страшное дело, до него внезапно доходил весь механизм нацистской лжи. Как узник, перетаскивавший камни, знал, что единственным шансом выжить было выполнение этой нелепой задачи так, как будто он и не подозревает о ее бессмысленности, палач принимал решение делать свою работу, как будто даже не догадывался, что она насквозь пропитана ложью. Фотографии вновь и вновь доносят до нас леденящий кровь момент выбора: смех обреченных. Когда солдат осознавал, что лишь смерть может превратить «человека» в «номер», его проблема была решена. И оттого злость и садизм усиливались: злость на жертву за то, что она внезапно представала перед ним в облике человека, настолько усиливала желание разрушить эту человеческую сущность, что его жестокость не имела границ.
Вот он – тот самый момент, где мы снимаем противоречие, момент выбора в пользу лжи, по которой мы будем жить дальше. Самое для нас дорогое часто бывает дороже истины.
Мало было таких, как Атос, тех, кто продолжал творить добро ценой огромного личного риска; они никогда не путали людей с предметами, они всегда знали разницу между теми, кто присваивает имена, и теми, кто имена получает. Ибо тех, кто спасает людей, невозможно оболванить настолько, чтобы они перестали отличать живое от мертвого. Эти люди всегда одинаково объясняют причину своего героизма, задавая один и тот же вопрос: «Разве у нас был выбор?»
Мы ищем примеры высочайшей духовности в ситуациях величайших страданий. Именно там надлежит восстать новому Адаму, оттуда ему придется все начинать заново.
Я хочу быть рядом с Беллой. Я читаю. До дыр зачитываю исписанные черными значками алфавита документы, но они не дают мне ответа. Ночью за старым письменным столом Атоса я пристально вглядываюсь в выражения незнакомых лиц.
Я хочу быть рядом с Беллой. Ради этого я кощунствую в воображении своем.
По ночам деревянные нары впиваются ей в кожу. Ледяные ноги упираются Белле в затылок.
Когда двери распахивали, тела всегда находили в одном и том же положении. Прижатая к одной стене пирамида плоти. Все еще хранящая надежду. Взобраться повыше, чтобы глотнуть воздуха, которого