описаниях геологии массовых захоронений, – чувствуется боль и слышится язык самой земли.

Я остро ощущал жгучее одиночество Залмана после того, как ты умер, то особое одиночество, которое присуще лишь отношениям между мужчинами, оно не похоже ни на какое другое. Залман часто вспоминал забавные истории о тех временах, когда вам было по двадцать с небольшим, о ваших ночных блужданиях по городу в любое время года, когда сначала вы обсуждали работу Атоса, потом говорили о поэзии, а от нее переходили к душевным ранам Залмана, хотя твоей боли вы не касались на протяжении многих лет. Он рассказывал, как, изможденные в жару или усталые и промерзшие в холод, вы забредали в ресторанчики, работающие круглые сутки, брали по куску пирога и по чашке кофе, а потом расставались в два часа ночи, прощаясь на опустевших улицах. Залман смотрел тебе вслед, когда ты понуро и уныло возвращался к себе по улице Сент-Клер в квартиру, где жил один сначала после смерти Атоса, а потом после того, как распался твой первый брак… Залман рассказывал мне о твоих привычках, о том, что на тебя можно было положиться во всех случаях жизни, о твоей моральной чистоплотности. О том, что часто ты впадал в депрессию. Говорил он и о достоинствах Микаэлы, новой твоей жены.

– Знаешь, Бен, говоря, что нам нужен духовный наставник, мы на самом деле ищем такого человека, который научил бы нас, что делать с нашим телом. Решения принимает наша плоть. Мы забываем учиться у наслаждения так же, как у боли, – сказал мне Залман, когда ты умер. – Яков многому меня научил. Например, он объяснил мне истинную ценность знания. Знаешь, в чем она состоит? В том, что знание помогает нам точнее оценить меру собственного невежества. Когда Господь в пустыне заповедал евреям не поклоняться другим богам, он не просил их выбирать себе бога, которому они будут поклоняться, скорее, он ставил вопрос так: либо выберите себе единого Господа, либо никого. Яков много думал над неразрешимостью дилемм. Помнишь рисунок, которым открываются его «Стихи дилеммы»? Один человек смотрит вверх на непреодолимо высокую стену, а другой глядит на ту же стену с противоположной ее стороны… Помню как-то на одной из наших вечеринок нашел разговор о корпускулярно-волновом дуализме. Яков слушал, слушал, а потом сказал: «Может быть, свету приходится выбирать именно тогда, когда он упирается в стену?» Все засмеялись, выслушав соображения непосвященного о споре физиков! Но я понял, о чем думал Яков. Под частицей он имел в виду светского человека, под волной – верующего. И если удается проникнуть сквозь стену, уже не имеет значения, ведет ли человека по жизни истина или ложь. Если некоторые живут по законам любви (сознательно их выбирая), то большинство руководствуется страхом (те, чей выбор определяется отсутствием выбора). Потом Яков сказал: «Может быть, электрон – это и не частица, и не волна, а что-то совсем другое, совсем не такое простое, как диссонанс, как горе, боль которого заключена в любви».

* * *

Нам кажется, что погода – явление преходящее, изменчивое и в высшей степени мимолетное; но природа помнит все капризы погоды. Деревья, например, несут в себе память о дожде. По кольцам их древесины можно определить, какая стояла погода в древности – когда на протяжении столетий бушевали бури, светило солнце, менялась температура, сколько времени продолжались вегетационные периоды. Лес повествует нам об истории, запечатленной в каждом дереве даже после того, как его срубили.

Морис Залман или Атос Руссос могли взглянуть на студента, который никак не решается выбрать, что ему интереснее – история метеорологии или литература, и сказать с присущим лишь им выражением:

– А почему бы вам не заняться и тем и другим? У некоторых народов мужчинам принято иметь несколько жен…

Со свойственным мне простодушием я сказал Залману, что можно провести формальное сравнение между картой погоды и стихотворением. Я сказал ему, что хочу назвать диссертацию по литературе «Линия погоды». Потом вышел из кабинета Залмана на улицу; октябрьские сумерки лучились чистыми бледными отсветами. Я шел домой, меня переполняло желание поделиться с кем-нибудь новостью, мне хотелось, чтоб меня там ждала женщина и я смог бы засунуть холодные руки ей под свитер, коснуться ее теплого тела и рассказать ей о том, как Залман предложил мне изменить тему диссертации: воплотить в работе образ, взятый из реальной жизни, соединив погоду с биографией.

Спустя годы, когда я перерабатывал диссертацию в книгу, мне очень помогала в этом Наоми… Морозное декабрьское утро в Санкт-Петербурге в 1849 году. Воздух белым паром разносит негромкое ржанье лошадей, тихо звякают их сбруи; пар от навоза, мокрая кожа, снег. Я выбираюсь из тюремной повозки вслед за Достоевским на студеный оранжевый свет Семеновской площади. Он продрог в легком пальто, в котором был арестован несколько месяцев назад, нос на фоне восковых щек, побледневших в тюрьме, казался краснее, чем был на самом деле. Его и других петрашевцев с завязанными глазами выстроили в ряд перед казнью на промозглом холодном ветру. Пристально вглядываюсь в его лицо. Даже повязка на глазах не может скрыть страх, исказивший его черты. Ружья готовы к залпу. Каждый из осужденных думает о пуле, пробивающей грудь, об острой боли, о смертельном ударе, нанесенном кинжалом величиной с палец ребенка. Вдруг с их глаз снимают повязки. Никогда раньше мне не доводилось видеть таких лиц, которые выражали бы полное недоумение от того, что они еще живы, что выстрел так и не прогремел. Меня гнет к земле груз жизни – жизни Достоевского, которая с этого момента проходит так бурно, как она может проходить лишь у человека, получившего шанс все начать заново.

Пока я шел в кандалах по России, Наоми аккуратно клала в кастрюлю картофелины цвета слоновой кости и варила их до тех пор, пока они не становились такими рассыпчатыми, что крошились в холодном бордовом борще от прикосновения вилки. Пока я падал от голода на колени в заснеженном Тобольске, внизу Наоми нарезала толстыми кусками тяжелый, как камень. хлеб. Такие съедобные чудачества я называл «кулинарными параллелями». День после обеда я проводил в Старой Руссе, а потом спускался вниз поесть на ужин щей.

Описаний погоды и явлений природы в литературе множество – любые ураганы, грозы и лавины, бураны, страшная жара и проливные дожди. «Буря», проклятые болота «Короля Лира». Солнечный удар Камю в «Постороннем». Снежная метель Толстого в «Мастере и человеке». Твои стихи в «Приюте дождя». Но биография… Метель, задержавшая Пастернака на даче, где он влюбился, слушая, как Мария Юдина[112] играла Шопена («Мело, мело по всей земле… свеча горела…»). Мадам Кюри, отказавшаяся выйти в дождь из дому, когда ей сказали, что умер муж. Зной греческого лета, когда война трясла тебя, как в лихорадке. Достоевский первым пришел мне на ум, когда я стал над этим размышлять, о страшном пути каторжника, пройденном им в Сибирь. Заключенные остановились в Тобольске, где их увидели и прониклись к ним жалостью пожилые крестьянки. Эти душевные женщины, в тридцатиградусный мороз стоявшие на берегу Иртыша, дали им чая, свечей, сигар и книжку Нового Завета, в обложку которой была аккуратно вшита десятирублевая ассигнация. Достоевский на всю жизнь запомнил их доброту в то отчаянное для него время. В завывавший ветер, крутивший в воздухе пастельные снежинки в бледном свете солнца, эти женщины благословляли в неблизкий путь несчастных узников, скованных провисшим канатом, которые вереницей тянулись по белому снегу, их обжигал леденящий ветер, до костей пробиравший под легкой одеждой. А Достоевский все шел с трудом по этому тяжкому пути и думал о том, как может быть слишком поздно так рано в его жизни.

* * *

Нас постоянно терзают воспоминания о том, и чем нам хочется забыть, они окутывают нас как тени. Истина порой внезапно вырисовывается посреди недодуманной мысли так четко, как волос под лупой.

Как-то отец нашел в мусорном баке яблоко. у него подгнил бочок, и я его туда выкинул – мне тогда было лет восемь или девять. Он вынул яблоко из бака, пришел ко мне в комнату, сильно сжал мне рукой плечо и ткнул яблоко под нос.

– Что это такое? Это что такое?

– Яблоко…

У мамы в сумочке всегда лежало что-нибудь из еды. Папа ел часто, чтобы не чувствовать голода, потому что, когда ему хотелось есть, он не мог наесться до тех пор, пока его не начинало тошнить. Потом он ел покорно, методично, по щекам его катились слезы, потому что в этом акте питания одновременно явственно проявлялось и животное, и духовное его начало, и он терзался острыми угрызениями совести оттого, что унижает и ту и другую свою ипостась. Если кому-то нужны доказательства существования души, найти их нетрудно. С наибольшей очевидностью дух проявляется в ситуации предельного унижения тела. Никакого удовольствия, связанного с едой, отец мой не испытывал. Лишь годы спустя я понял, что у него это

Вы читаете Пути памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату