Звездочет решает в ответ тоже послать ему свое фото и предстает перед испытующим оком камеры фотографа в Генуэзском парке. Клиенты паркового фотографа откровенно голодны, нищи и неудачливы, и он простодушно ставит их за картонные стенды, на которых намалеваны безголовые фигуры, одетые в туники восточных принцев или в аляповатые платья с оборками в стиле фламенко. Звездочету его нищенский вид кажется ужасным, но по крайней мере откровенным, и он высокомерно отвергает декорации. Он встает перед фотоаппаратом во всей своей босяцкой красе с единственным предметом роскоши — неизменной гитарой.
Фотограф зарывает голову в черный рукав и показывает ему печальную, как Звездочет, птичку, чтоб тот расщедрился хотя бы на милостыню улыбки. Чтоб мгновенный снимок был готов, нужно замереть на долгие пять минут. Скелет, обнимающий гитару, — вот что фотограф созерцает через объектив, и на желатиновой пластинке запечатлевается улыбающийся череп, или, пожалуй, лишь костяной прикус почти безгубого непроницаемого рта. Но вот он проявляет пластинку в своей кустарной лаборатории. И видит нечто другое: лицо человека, всегда останавливающегося за полшага до отчаяния; реальность, принятую целиком; гримасу безразличия к череде видимостей, окутывающей жизнь людей, — гримасу, придающую некую таинственную исступленность этому лицу.
Это преображение можно наблюдать не только сидя в лаборатории, оно происходит на улицах, в свете дня. Город каждый день стряхивает отчаяние, его цвета проступают сквозь темную шершавую поверхность вещей, сделавшихся однообразными и грубыми в тусклой атмосфере несчастья, жизнь бьет, как ключевая вода, переполняя сумрачную впадину униженного человеческого существования. Есть в городе нечто, что кажется странным немногочисленным приезжим иностранцам, которые там, у себя дома, привыкли к новому общественному порядку, тщательно сконструированному и полному условностей, лишенному стихийности, но и жестокости тоже, — порядку, воцарившемуся в других европейских странах после мировой войны.
Звездочет замечает, что иностранцы, уже не эмигранты, с каждым разом все более отличаются от этих почерневших и сгорбленных теней, подобных его собственной, которые ходят по улицам Кадиса. Они, однако, восхищены необъяснимым жизнелюбием местных жителей, которое зиждется на презрении к смерти. Он всматривается в свой город, изводимый варварством, отторгнутый от цивилизованных стран, управляемый суеверием, фатализмом и невежеством, жестокими глазами человека, не желающего, чтоб несчастье завладело его душой и выжгло на ней клеймо рабства. Постоянно он вспоминает стихи одного поэта, уехавшего за океан, которым научил его сеньор Ромеро Сальвадор: «Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах». Тогда он хватается за гитару и играет в любом месте, и всегда находится голос, который отвечает ему пением. Возможно, голос девочки с первого этажа, которая уже не девочка и осталась одинокой. Она зарабатывает на жизнь шитьем до зари в ночной прохладе на стульчике у двери. Она уже не предъявляет требований к любви, готова принять ее любую, пусть безответную. Она не просит у любви ничего другого, кроме того, чтоб она продолжала волновать ее.
Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.
Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство — единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.
Искусство — непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.
В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия — искусство. Искусство в Кадисе — это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис — это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.
Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, — пересекающее времена, все времена.
Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один — парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.
Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость — это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении — проложить послушное русло потоку жизни.
Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:
— Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.
— Да, сеньор Ромеро Сальвадор, — что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.
— Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.
Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом — своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.
Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть. Но, как бы повинуясь взбалмошной и неожиданной идее, он играет для Фальи несколько аккордов фламенко, старинных и полузабытых, которые должны заинтересовать маэстро. Свет, в котором реет гроб, начинает плескаться и подергиваться синей рябью, превращающейся в глаза Фальи. Он узнает юношу и приподнимается, чтоб лучше слышать.
— Почему вы так спешите, маэстро? Что, если мы отдохнем немного и я сыграю вам что-нибудь еще?
— Это невозможно, сынок. Не забывай, что я мертв.
И он следует своей дорогой к могиле, а волны света снова замирают.