Голос Васариса выдавал его волнение, и Люце удивленно поглядела на него:
— Что с вами, Павасарелис?
— Ничего, — сухо ответил он. — Я только вспомнил, что мне скоро возвращаться в семинарию.
По его волнению она поняла смысл этих слов, и ей уже не хотелось подшучивать над ним.
— Не забывай меня в семинарии, Павасарелис, — чуть слышно прошептала девушка. — Знай, что я буду скучать по тебе.
Вечером, после отъезда гостей, Васарис снова поднялся на Заревую гору и поздно пришел домой.
Он вернулся в семинарию, повторяя ее слова: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе…» Слова эти долго были для него опорой, источником оптимизма. А такая опора ему была очень нужна.
Поместили его в одной комнате с четырьмя поляками. Все они глядели на него свысока, с недоверием и своего недружелюбия не скрывали. Староста комнаты, пятикурсник, большой франт, корчил из себя аристократа. Остальные ему во всем потакали и старались не отставать. Один из них был однокурсником Васариса, но это только осложняло положение, потому что каждая пустяшная неприятность, каждый неудачный ответ Васариса на уроках тотчас доходили до всех обитателей комнаты и доставляли лишний повод посмеяться над ним. Васарис приходил сюда только ночевать, но и пятнадцати минут, предшествующих сну, было достаточно, чтобы за две недели эта жизнь надоела ему хуже горькой редьки.
Обычно с его приходом поляки обрывали разговор на середине фразы, и минуты две длилось неловкое молчание. Выказав ему таким путем свое недоверие, староста, если это была неделя дежурства Васариса, громыхая краном умывальника, сердито говорил:
—
— Я чищу умывальник каждое утро, и не моя вина, если после кто-нибудь загрязнит его, — резко возражал Васарис.
— А кто же, по вашему мнению, виноват? — иронически осведомлялся староста, который сам же и был виноват.
— Тот, кто околачивается в комнате. Я сюда днем и не захожу.
— Прошу отвечать повежливей, — уже сердито восклицал поляк, — вы плохо воспитаны. Я требую, чтобы с нынешнего дня умывальник содержался опрятно.
Иной раз, когда Васарис входил в комнату, поляки затевали разговор о беспорядках в смешанных приходах, извращая статистику, факты, во всем обвиняя литовцев, унижая их. А порою они находили повод поиздеваться над литовским языком, песнями, печатью, над всем, что было дорого Васарису и что он не мог защитить от этих нахалов. Но чаще всего они поднимали на смех его самого.
— Сегодня наш Васарис так и жарил из «Интродукции»! — подобным возгласом встречал его однокурсник. — Но всех пророков бедняга все равно назвать не смог. Зато он отличился, когда отвечал на вопрос о канонизации, — поставил рекорд молчания. Все-таки двоечку ему влепили, вероятно, из милосердия!
И они еще долго потешались, комментируя неудачный ответ Васариса.
Людас кипел от злобы, но, сознавая свое неумение отбрить острословов, избрал тактику молчания и прикидывался неуязвимым.
Национальная борьба в стенах семинарии ожесточила и литовцев и поляков. И сам Васарис и его друзья, будучи на последних курсах и почувствовав почву под ногами, почти так же преследовали одного поляка, любимца Мазурковского, изучавшего литовский язык. Они прозвали его «cudne dziecko»[52] и всячески обижали.
Все-таки Васарису легче было терпеть преследования, языкастых поляков, потому что они его не знали и не понимали. Им и в голову не приходило, что предмет их насмешек — член тайного кружка, занимающегося самообразованием, что его плохие ответы объясняются тем, что он интересуется многим, не входящим в семинарскую программу. Сознание этого поддерживало Васариса и помогало переносить все неприятности.
Часто утешало его и воспоминание о Люце, и хотя он не лелеял никакой надежды, но одна мысль о том, что он нравится красивой родственнице клевишкского настоятеля, утешала и ободряла его. Между тем даже его лучшие друзья, остря на тему об опасности любовного соблазна, говорили:
— Кому, кому, но уж Васарису такая опасность не грозит. Он и близко не подпустит к себе женщину, убежит куда глаза глядят.
В таких случаях один Петрила многозначительно поглядывал на Васариса. А тот, вспоминая историю своего знакомства с Люцией, думал про себя:
«Все-таки я нравлюсь прелестной девушке, которая ни на кого из вас, может быть, и взглянуть не захочет».
И Васарис чувствовал свое превосходство над товарищами, потому что сердце каждого юноши, хоть и замороженное семинарским режимом, нет-нет да и затрепещет. Его охватывают романтические мечты, пробуждая желание быть привлекательным, «дерзким», легкомысленным.
Такие порывы и желания вспыхивали у семинаристов чаще всего на каникулах. Кое-кого они доводили до того, что юноши покидали семинарию, но остальные возвращались, унося с собой эти романтические мечты, память о приятных словах, многозначительных взглядах, а порою даже подарки: монограммы, платочки и другие сувениры — изделия девичьих рук. Но уже первая пятидневная реколлекция напоминала им истинный характер их обязанностей и возвращала к суровой действительности. Семинаристы шли к исповеди, более или менее искренне каялись в своих заблуждениях, отрекались от них, старались забыть… до новых каникул.
Да и сам Васарис, хотя он и соблюдал реколлекцию хуже многих, хотя, вспоминая об искушениях, больше предавался мечтам, чем раскаянию, но и он в конце концов, готовясь к исповеди, ощущал двойственность своего положения: все несоответствие мечтаний и чувств с черной сутаной, со стремлением левита к духовному поприщу. И в этом году он тоже каялся на исповеди, что не уберег глаз от соблазна, не противостоял близкому знакомству с лицами другого пола, не гнал от себя суетных мыслей. Но больше чем исповеди, испытания совести и медитации мучили его слова Бразгиса и собственное отречение: «Все это не для меня».
Через несколько дней после реколлекции снова рассеялся туман, и ему опять привиделась Заревая гора, повеяло запахом чебреца и бессмертников, послышался шепот Люце: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе».
Но тут потекли серые дни почти автоматического существования, так непохожие на все, что было по ту сторону семинарских стен. Дни, атмосфера которых, подобно дезинфекционным парам, пропитывала сердце, уничтожая все, что пробудило горячее солнце, цветущая природа и широкий простор. А тут еще каждый месяц реколлекция, в великом посту она длится целых пять дней, и долгие коленопреклонения, и покаянный канон.
На третьем курсе у семинаристов прибавилось много специальных предметов. По философии, кроме психологии и космологии, они проходили этику и естественное богословие, которое разбирало вопрос бытия бога, аргументы Фомы Аквинского, природу божества и его атрибуты. Помимо этого, они изучали историю церкви, введение в священное писание, литургику, гомилетику и наконец приступили к изучению нравственного богословия. Этот предмет был самым трудным. Сложность его и тяжелый язык еще больше усложнял сам профессор, отличный знаток предмета, но человек мелочный и придирчивый. На его урок семинаристы шли, дрожа от страха, сидели настороженно, как зайцы, и с ужасом ожидали, кого нынче выволокут к доске. После того, как несчастливца выволакивали, остальные облегченно вздыхали, потому что одного обычно хватало на весь урок. Случалось, что семинарист и профессор молчали в течение целого часа: семинарист не знал, что отвечать, а профессор с угрожающим видом мелкими шагами семенил вокруг.
Такой ужасный час пришлось пережить и Васарису. В ту пору они прошли уже основные трактаты «De actibus humanis»[53] и «De peccatis»[54] и перешли к трактату «De sexto et nono»[55]. Считается, что этот