знакомства».
Разговор оборвался, так как Люце пошла разливать кофе. К Васарису подошел ксендз Трикаускас и сказал деланно-укоризненным тоном:
— О, зачем вы кружите голову нашей Люците? И без того бедняжку истерзала неизъяснимая тоска… Ох, уж эти мне поэты! И кто бы мог ожидать этого два года тому назад? А вот женское сердце угадало.
Людасу было неприятно разговаривать с Трикаускасом на эту тему, а еще неприятнее — удостовериться в том, что не только Петрила, но и викарий следили за развитием отношений его с Люце. Бразгис, конечно, тоже кое о чем догадывался. А может быть, и настоятель знал, кому симпатизирует племянница? Ведь в этом тесном деревенском мирке и еще более тесном мирке настоятельского дома чувства единственной молодой и красивой девушки не могли укрыться от ревнивых мужских глаз. Вероятно, никто из них не делал из этого никаких выводов. Это служило лишь темой для плоских шуток и насмешек, которые докучали виновникам, особенно чувствительному Васарису. И если бы он знал, что в его отсутствие Трикаускас, Петрила и сам Бразгис часто поддразнивали им Люце, то ни за что бы сюда не приехал.
Люце принесла им кофе. Трикаускас пошел за сигарой и запропастился. Они опять остались вдвоем.
— А вы за это время тоже изменились, — сказала Люце, окинув взглядом Васариса. — Вы и раньше были недурны собой, только — не сердитесь — совсем еще мальчик. А теперь ничего такого в вас не осталось. Не будь вы семинаристом, в вас бы все девушки повлюблялись.
Васарис усмехнулся.
— Стало быть, я хорошо сделал, что поступил в семинарию.
— Вы так боитесь любви?
Васарис стыдился говорить о любви и ничего не ответил. А Люце, глядя ему в лицо, продолжала:
— И все-таки одна в вас влюбилась и, кажется, будет очень несчастной.
При этих словах в голосе ее задрожала какая-то нота, и Васарис сразу растерялся. Опустив глаза и помешивая ложечкой кофе, он искал и не находил подходящих слов, чтобы нарушить тягостное молчание.
И опять заговорила Люце:
— Кажется, еще совсем недавно я вас знала таким несмелым семинаристиком-первокурсником, а теперь вы вот-вот окончите семинарию. Это у вас почти последние каникулы…
— Нет, не последние, — поправил ее Васарис. — Будут еще одни, перед шестым курсом.
Она только рукой махнула.
— Ну, какие это каникулы. Вы уже приедете каким-нибудь диаконом, будете целыми днями читать бревиарий и ни одной женщины близко не подпустите.
— Нет, я даже не буду иподиаконом, — оправдывался он.
— Почему? На пятом курсе многих посвящают. Петрила говорит, что его тоже посвятят.
— Меня так скоро не посвятят…
— Почему?
— Я не очень набожен и не из благонадежных.
И в этом ответе он потом раскаивался. Надо было подтвердить, что, действительно, в следующем году все будет кончено.
— Да, правда, вы же поэт! — сказала Люце и тут же с сожалением добавила: — Ну, это для вас не помеха. У вас и стихи всё такие серьезные, возвышенные, всё про идеалы, про отечество…
Краска стыда залила лицо Васариса, а она без всякой жалости допытывалась:
— Почему вы не пишете о любви? Ведь это неиссякаемая тема для стихов. Или вообще что-нибудь попроще, чтобы доходило до сердца. А сейчас у вас всё идеалы, идеи, точно проповедь слушаешь.
Васарис уныло прихлебывал кофе, готовый отречься от этих злосчастных стихов, казавшихся ему сейчас ужасно дрянными.
Она заметила его беспокойство и стала мягко оправдываться:
— Вы не сердитесь, правда? Я с вами говорю откровенно, потому что знаю, какой вы хороший.
И тут Васарис сам ощутил потребность разоткровенничаться, поделиться с ней своими мыслями и сомнениями относительно многих-многих вещей. Но как это сделать? В этой шумной, накуренной гостиной каждый мог подойти к ним или следить за ними издали. Он уже заметил насмешливый взгляд ксендза Трикаускаса, стоявшего в другом конце комнаты. Встретиться с глазу на глаз?.. Но угрожающий перст духовной дисциплины привел в смятение его совесть. Он внутренне сжался от чувства холодной резиньяции. «Эх, все это не для тебя. Ни путь поэта, ни искренние, душевные излияния, ни ободряющие слова любви. Ты останешься в одиночестве, и никто не разделит с тобой ни радости, ни горя».
— О чем вы так задумались? — спросила Люце.
— Почему-то мне вспомнилась семинария. Я там усвоил привычку ни с кем не делиться своими мыслями. А сегодня вот начинаю раскаиваться в этом.
— Зачем вы вспоминаете сейчас о семинарии? Еще едва половина каникул прошла. Кстати, почему вы ни разу не приглашали нас на проводы?
И вдруг она точно ожила. Васарис увидел на ее лице то же шаловливое выражение, ту же улыбку, тот же блеск черных глаз, который пронизывал его, обжигал, точно уголь.
— Знаете что, Павасарелис, может быть, для вас это последние месяцы свободы, для меня тоже. Устройте для нас проводы, а там будь что будет. Хорошо?
Васарис непривычно-восторженно ответил:
— Очень хорошо, Люция.
— Значит, уговорились? Даете слово?
— Уговорились! Даю слово!
Домой он возвращался, как в угаре. В голове не было ни единой отчетливой мысли. Он кружился в каком-то тумане, он ждал чего-то, но это был у него самый счастливый день за все каникулы.
Он пока не думал о том, что может рухнуть в одну минуту кропотливо возводимая им в течение долгого времени плотина, которой он хотел сдержать порывы своего сердца.
Смутно и неравномерно тянулись для Васариса последующие за юбилеем настоятеля Кимши дни каникул: одни проходили в тревоге и раскаянии, другие — в борьбе разноречивых чувств или в мечтах и ожидании. Внешне он старался придерживаться того же распорядка, что и раньше. По субботам отправлялся в приходской костел и ночевал у настоятеля. В воскресенье причащался, перед службой читал прихожанам утренние молитвы, во время обедни собирал пожертвования, а после вечерни снова читал молитвы и запевал «Ангела господня». После обеда иногда обучал приходских «певчих» латинским духовным песнопениям. В понедельник или во вторник опять возвращался домой — до следующей субботы. Здесь он мог беспрепятственно давать волю своим мыслям, причудам настроения и воображению.
Первое время Васарис упрекал себя в том, что так быстро и легкомысленно возобновил знакомство с Люце и даже зашел еще дальше. Это казалось ему не только опасным, но и постыдным. И он издевался над собой:
«Прошлым летом сбежал из дому, ездил в Вильнюс, в семинарии ударился в мистику, каялся — и вот достаточно было нескольких часов свидания, как все пошло прахом… Хорош ты будешь ксендз, Васарис… Негодовал на Радастинаса, а сам что делаешь?»
Однако на другой день ему так живо вспоминалось празднование юбилея, что он снова переживал весь ход возобновления прежнего знакомства. Сидя где-нибудь на Заревой горе или шагая по полевой меже, он в то же время присутствовал за обеденным столом у клевишкского настоятеля, встречал взгляд Люце, выражавший что-то новое, пил за ее здоровье, разговаривал с ней в гостиной.
Нет, теперь он видел все это еще лучше, их разговоры были еще многозначительнее, выводы из них — убедительнее, потому что воображение Васариса приукрашивало, возвышало, смягчало их. Здесь не было ни назойливого Петрилы, ни насмешника Трикаускаса, ни подозрительного Бразгиса, ни стесняющих гостей. И когда наконец в памяти скова звучал ее веселый голос, ее слова: «Знаешь что, Павасарелис, для тебя это последние месяць свободы, для меня тоже. Устрой для нас проводы, а там будь что будет!» — порыв безрассудной готовности разгонял все сомнения, укоры и угрызения совести. Нет, более убедительных доводов никто бы и не придумал! Васарис вскакивал и принимался вышагивать с удвоенной энергией, а сам