ваша мысль.
Варненас испытующе поглядел на них.
В конце стола, где сидели настоятели и старики, отец Петрилы, повеселевший и расхрабрившийся от выпитого коньяка и домашней водки, обратился к канонику Кимше:
— Скажите пожалуйста, отец настоятель, а где можно выучиться на архиерея? Я своему Юозялису постоянно твержу, что на семинарии свет клином не сошелся.
Каноник громко захохотал:
— На архиерея? На архиерея нигде учиться не надо. Нигде, братец! Это божий дар. Божий плевок. Глядит-глядит господь бог на нас, рабов своих, да кое-когда не выдержит и плюнет. В кого попадет, вот вам и архиерей.
Студенты так расхохотались, что все гости переглянулись. Никто не ожидал от настоятеля такой едкой шутки. Петрила только глазами хлопал, не зная, как понимать эти слова, а старый Васарис был доволен, что его «родственничка» подняли на смех. Не задирай носа!
Пример настоятеля заразительно подействовал и на других. Смех и шутки не умолкали до конца ужина.
Время было позднее, но уезжать гостям не хотелось. Одни разговаривали в горнице, другие наслаждались во дворе или в саду прекрасной ночью. Молодежи вздумалось потанцевать. Появилась гармоника, и вскоре несколько пар закружилось по горнице.
— У тебя, дружище, прямо как на свадьбе, — пошутили над Людасом Йонелайтис и Варненас. — Смотри, как бы тебя эта черненькая не обольстила.
Но Васарису было невесело.
— Чего уж, последние каникулы. Меня, может быть, посвятят в иподиаконы, а она выйдет замуж. Вот и вся свадьба.
К ним подошел настоятель Кимша.
— Эх, молодежь, молодежь! Лет двадцать пять тому назад и я был молод, и я был поэт, и у меня «в стихах цвела надежд отрада». А теперь что? Божий плевок и божий плевок.
И он пошел полюбоваться лунной ночью.
Приходский настоятель первый подумал об отъезде и, несмотря на все просьбы хозяев, велел запрягать. Приспичило ехать и многим другим. И хотя удалось задержать их на часок, хотя гармоника заиграла новый танец, но уже все забеспокоились.
Когда разговоры иссякли и уставшие гости переминались с ноги на ногу, Людас и Люце незаметно очутились у двери в сад.
— Проводи меня, Павасарелис, — попросила она, — я, кажется, оставила на скамейке платок.
Они вышли и тут же остановились, завороженные красотой ночи.
Но кто не любовался ранней осенью на луну, кому незнакомы волшебные ночи, когда «высоки небеса, и ясен блеск светил, и малых и больших», и светел путь пред молодцом, скачущим к девице, как поется в народной песне. Правда, в песне не говорится о месяце, а некоторые мудрецы любят позубоскалить над ним… Но без него не было бы ни этого светлого пути, ни этой мягкой бледности небес, ни этой картины полей и лесов, подернутых тончайшей, нежнейшей серебряной пылью. И разве были бы возможны тогда эти роскошные тени деревьев в саду, эта тишина, эта печаль, которая трогает вас до глубины сердца.
— Господи, какая красота! — воскликнула Люце, бессознательно схватив за руку Васариса.
— С Заревой горы вид еще лучше, — мечтательно сказал он.
Постояв немного, они пошли вниз по тропинке в поисках платка. Нашли его на скамье на полянке, прямо над которой стоял кудесник-месяц.
— Накинь на меня платок, Павасарелис, — чуть слышно сказала Люце.
Накидывая ей на плечи платок, он изумился белизне ее лица и какому-то особенному блеску глаз. Она взяла обе его руки и шагнула назад. Он побоялся, как бы она не упала, но Люце прислонилась к яблоне и привлекла его к себе. Она прижалась к нему, уткнулась лицом ему в плечо, так что ее душистые волосы щекотали ему губы. Потом подняла голову и посмотрела в глаза таким странным взглядом, какого он еще никогда не видел. Она была так близко, что он осязал ее колени, чувствовал тепло ее тела, ее лица. И то, от чего у другого закипела бы кровь, закружилась голова, охладило и отрезвило Васариса. Физическая близость девушки, которую он так идеализировал, ее волнение, возможность поцелуя были непереносимы для его семинарской стыдливости и робости. Он снял ее руку со своего плеча, поднял упавший платок, накинул на нее и тихо сказал:
— Пора возвращаться, Люце.
Она взяла его руку, приложила к своему лбу и пылающим щекам, потом порывисто тряхнула головой, словно хотела отвязаться от чего-то назойливого, и зашагала вверх по тропинке. Не дойдя до калитки, остановилась, протянула Людасу руку и, будто на прощание, сказала:
— Идите в ксендзы, Павасарелис. Вы будете хорошим ксендзом.
И, оставив его, быстро вбежала в дом.
Гости разъехались только после полуночи, кое-кто остался ночевать. Когда к крыльцу подъехала бричка клевишкского настоятеля и Васарис, пожав руку Люце, встретил ее грустный, почти озабоченный взгляд, сердце его сжалось от тревоги, и он еле сдержал слезы. Он подумал о том, что навеки расстается с первой мечтой своей юности, такой скромной и естественной и, однако, стоившей ему и угрызений совести и сделок с самим собой.
Последние дни каникул он чувствовал себя, как после похорон. В ушах у него постоянно звучали слова Люце: «Идите в ксендзы, Павасарелис. Вы будете хорошим ксендзом». Иногда он пытался усмотреть в этих словах тайную издевку, но нет, они были сказаны от души. Казалось, радоваться бы надо семинаристу, готовящемуся стать ксендзом, такому ободряющему пророчеству. Есть, однако, похвалы, которые горше хулы. Такой была для Васариса и похвала Люце. Ему было бы приятнее, когда бы она сказала: «Ох, не идите в ксендзы, вы будете плохим ксендзом». Такая хула была бы косвенным признанием того, что он обладает свойством привлекать к себе женские сердца, — свойством, лестным для мужчины, но опасным для священника. Такая хула равнялась бы признанию: «Не иди в ксендзы, потому что я люблю тебя».
Да она и сказала бы это, если бы он поцеловал ее. Теперь Васарис знал это. И он сердился — зачем она избрала такой способ испытать его? Вероятно, он все равно вернулся бы в семинарию и стал бы ксендзом. Зато какую поддержку получила бы его зреющая индивидуальность! Конечно, он бы сильно страдал, но страдал бы не из-за каких-то вымыслов, а из-за подлинной- признанной и пережитой любви.
Но ничего этого не случилось. Он так и остался по эту сторону таинственного занавеса, чувствуя, что за ним кипит жизнь, большие страсти и желания, и скрывается его собственное будущее, его подлинное, еще неведомое ему «я».
Всякий раз, когда Васарис возвращался после каникул в семинарию, он убеждался, что в стенах ее сложился совсем иной мир, не имеющий ничего общего с миром летней, озаренной солнцем природы, с цветущими лугами и полями. То, что в одном мире было естественным, понятным и непреложным, в другом казалось необычным, странным и даже греховным. Поэтому, возвратившись в семинарию, он все время каялся в своих летних заблуждениях. Да и независимо от раскаяния, летние настроения и воспоминания угасали здесь сами собой, как гаснет свеча в душном воздухе. Под воздействием семинарской доктрины Васарис упрекал себя в том, что слишком быстро поддался летним искушениям, но ему еще не приходило в голову, что у него это могло быть не влечением к греху, а возвратом к подлинной своей стихии, к первоначальной своей природе.
Но в этом году ему было труднее позабыть летние чувства и переживания. Слишком резкими чертами врезался в его душу образ Люце, слишком сильно он чувствовал ее очарование, чтобы лишенные новизны медитации, реколлекции или исповеди могли изгладить этот образ. Правда, Васарис боролся с этими воспоминаниями, но, борясь, только оживлял их.
И ярче всего оживала в его памяти сцена в саду лунной ночью. С течением времени стал изменяться и взгляд его на эту сцену. Куда делись упреки в сторону Люце, которыми он прикрывал свою семинарскую робость, за то, что она «по бабьему обычаю» сразу же вздумала целоваться, — осталось лишь сознание