глава 18
Когда Казанова вышел на улицу, ему сразу захотелось надеть еще одну пару шерстяных чулок, и хотя его уверили — и уверили с восторгом в глазах, — что к вечеру похолодает и станет еще противнее, погода и без того была холодной и противной. Он следовал за Джонсоном по узким переулкам вокруг Темпл. Его провожатый швырял слова на ветер, а тот подхватывал их и швырял в голову шевалье, как обрывки бумаги, которые тому не удавалось поймать.
Они проехали в лодке до Вестминстера, потом направились на север, миновав сперва проспекты с великолепными зданиями, приземистыми и крепкими, как отставные генералы, сидящие на скамейках, а затем грязные, кривые улочки с их опасными переходами. В полутьме Джонсон вновь превратился в человека-тень и шел с привычным безмятежным спокойствием. «Возможно, когда-то господин лексикограф знал эти трущобы поближе, — принялся размышлять Казанова. — Интересно, если покопаться в его прошлом, что там обнаружится? Слои разных Джонсонов, громоздящиеся друг на друге, будто развалины древних, заброшенных городов».
— Еще недавно, мсье, — пробасил человек-тень, — в этом квартале в каждом втором доме была винная лавка. Здесь и теперь полным-полно грабителей с большой дороги, насильников, наемных убийц и соглядатаев. Их легко отличить по уверенной походке и причудливым жилетам.
— А джентльмен, к которому мы сейчас идем, он что — один из них?
— Нет, мсье, он просто их сосед. У джентльмена, к которому мы идем, нет жилета…
Они свернули к одному из неказистых домишек и поднялись по лестнице в мансарду. Джонсон постучал. К двери подошла женщина с короткой свечой в одной руке. Другой рукой она держала ребенка с лицом, сморщенным, как бумажный шарик.
Лексикограф заговорил с женщиной. Казанова услышал свое имя и поклонился. Она поглядела на него так, точно он был великим визирем из Дамаска. Джонсон положил монету на притолоку над веревками с бельем, мерно вонявшим от жара в очаге. Женщина заплакала. Ребенок проснулся и присоединился к ней. Другие дети виднелись смутными тенями на кроватях в дальнем углу. Над ними неуклюже-заботливыми мотыльками витали руки Джонсона.
— Мистер Паттисон у себя в клубе, — пояснил человек-тень, когда они опять очутились на улице.
— Это неудивительно, — откликнулся шевалье.
Они свернули на восток, спустились по Холборн-Хилл к Смитфилду и Чипсайду, продвигаясь шаг за шагом к сердцу Лондона — Городу ужасной ночи. Джонсон помедлил в путанице улиц за Лондонским мостом, осмотрелся по сторонам, принюхался к спертому воздуху, а затем с силой толкнул тяжелую дверь ворот и вошел во двор стекольного заводика.
— Мистер Паттисон!
Они остановились на задворках маленькой фабрики, усыпанной грудами пепла от ее труб, маячивших на фоне беззвездного неба зонами еще более густой черноты, испуская клубы яркого дыма; в остальном же место казалось пустынным и диким. Джонсон снова окликнул своего знакомого, и через минуту на поверхности возникла голова, словно морской котик — из серо-пепельного моря.
— И это клуб? — удивленно прошептал Казанова.
— Один из нескольких, — ответил человек-тень и представил шевалье мистеру Паттисону, который возник перед ними, будто призрак, и смахнул с рукавов пепел.
—
Они прогулялись по улицам, холодный дождь хлестал их по щекам, а ветер свистел в переулках. Это был глухой, страшный квартал, пустошь без единого фонаря. Добравшись до центра какой-то безымянной улицы, трое мужчин вошли в пивную и сели за стол в верхней комнате. На полу валялись петушиные перья и виднелись подтеки полузасохшей крови. Ничего слабее стаута тут не подавали, и Джонсону пришлось заказать три кружки горячего флипа и горох для мистера Паттисона. Когда перед ним поставили блюдо, он жадно накинулся на еду и глотал горошины непрожеванными, пока не задохнулся. Руки Паттисона дрожали, а несколько серых шариков вылетели у него изо рта и покатились по столу к коленям Казановы. Поглядев на нового знакомого, шевалье счел себя обязанным вернуть ему эти горошины. Поэт поблагодарил его и съел во второй раз, с бо?льшим успехом.
— Этот джентльмен, — проговорил человек-тень, указав на Казанову, — желает стать нашим коллегой. Что вы на это скажете, мистер Паттисон? По-доброму ли обошлась с вами наша профессия?
Поэт улыбнулся. Лицо у него было еще молодое, но огрубевшее от голода и слабости. Контраст этой изможденности с тонкими чертами бросался в глаза, и казалось, что столь чувствительного человека способен испугать даже взмах крыльев. С таким лицом не доживешь и до сорока лет, подумал шевалье. Паттисон тяжело, астматически вздохнул и ответил:
— Мое положение почти безнадежно, и вы это знаете, мистер Джонсон. Уж таков я есть и другим быть не намерен, но случаются дни, когда я не в силах смотреть в глаза жене. Мне стыдно. Наверное, вы представляете себе, как она страдает и делит со мной все тяготы нищеты. Но эта добрая душа понимает, что я должен следовать за своей музой, а иными словами, должен жить и умереть во имя поэзии.
— Когда Паттисон впервые появился в Лондоне, — пояснил Джонсон, — с двумя или тремя талантливыми стихами, то сразу заставил о себе говорить. Он организовал подписку на будущий сборник…
— Но стихи для него так и не были написаны, — перебил его поэт, осушив свою кружку. Он оглянулся в поисках официанта. — Ни тогда, ни теперь. Я работаю медленно. Не припомню, чтобы я создал больше одной-двух хороших строк в месяц.
— Таким количеством поэзии семью не прокормишь, — заметил Казанова.
— Когда он говорит, что пишет медленно, — вмешался Джонсон, — то имеет в виду лишь удачные строки.
— Мистер Джонсон прав. Сатира на некую даму, прижившую ребенка от конюха. Баллада о несчастном узнике, томящемся в Тайберне. В подобном духе я могу строчить целые дни напролет. И еще я решил следить за здоровьем дам с богатыми и любящими мужьями. Отличный план, не правда ли? Если кто-то из них заболеет, я хочу подождать и посмотреть, что случится. Если она выздоровеет, я напишу благодарственный гимн и, возможно, получу за него гинею. Ну, а если, не дай бог, умрет, напишу элегию. Однажды я заработал пять фунтов за стихи о женщине, умершей родами, хотя, конечно, мне заплатили и за ребенка. Среди поэтов сейчас жестокая конкуренция. И считается плохой приметой, если у вашей двери маячит поэт. Как будто мы птицы-падальщики.
— Со своей стороны могу добавить, — вновь заговорил Джонсон между третьей и четвертой кружками. — От мысли, что я должен сесть за стол и начать водить пером по бумаге, я чувствую себя так, словно наелся гнилых устриц. Половину утра я гляжу на голубей на соседней крыше и разговариваю с мисс Уильямс, а когда наконец принимаюсь за работу и царапаю что-то на бумаге, то как будто опускаю пальцы в кипяток. Потом останавливаюсь, точу перо и читаю какую-нибудь книгу, оставленную на столе прошлым вечером. Обещаю себе написать одну-две фразы или даже одно слово, но сразу обнаруживаю, что чернила слишком густы или, напротив, слишком водянисты. Снова останавливаюсь, наполняю чернильницу или отправляю Фрэнсиса к Дарли. Наконец, как и обещал, пишу слово, а в компанию к нему и другое. А когда гляжу на них сощурясь, то вижу двух верблюдов, бредущих по белой пустыне. Все бы хорошо, но один из них кажется мне настолько хромым, что приходится его перечеркнуть.
— Итак, остается лишь одно слово! — воскликнул Паттисон и потер руки от удовольствия. — А одно слово — это все равно что ничего.
— Так оно и есть, сэр, и потому я окунаю перо в чернильницу, словно в черное сердце дьявола, ниспославшего мне эти муки. Мне хочется набрать пригоршню чернил и расплескать их по бумаге. Моя рука так трясется, что третье слово обычно похоже на что угодно — на кляксу или на раздавленного паука. Я смотрю на него и тру себе шею. Вот почему у моей рубашки, вычищенной всего месяц назад, такой грязный