выходившей на низкие холмы, на одном из которых стояла одинокая ветряная мельница, а Кацимбалис — летел, простерши орлиные крылья, в чистом сине-фиалковом свете, мешавшемся с сумерками, над опускающимися и возвышающимися вариантами монотонности, над держащимися особняком кустами и деревьями, над экзотическими фруктами и путешествиями по острову, над тимьяном, и медом, и соком плодов земляничного дерева, от которого не оторваться, над живущими в долинах и в горах, над живущими на Пелопоннесе, над сумасшедшей русской женщиной, которая однажды ночью получила лунный удар и сбросила с себя одежду, в лунном свете плясала она нагая, а ее возлюбленный суетился вокруг нее, застегнутый на все пуговицы. Кацимбалис говорил, а моим глазам впервые открывалось истинное великолепие аттического пейзажа, я с растущим восторгом различал там и тут на голой коричневой земле, среди аномальных и странных наростов, разрозненные, одинокие фигуры мужчин и женщин, прогуливающихся в чистом тающем свете, и мне почему-то почудилось, что они и есть те подлинные греки, ступающие так, как никто не ступает, создавая в своей вальяжной воздушной поступи четкие, как бы покадровые, рисунки движения, рисунки, виденные мною днем на древних вазах в музее. Прогуливаться можно так по-разному, но лучше всех, по моему мнению, это делают греки, потому что их прогулка бесцельна, архаична, глубоко и пронзительно человечна. И эти фигуры, ступающие по бурой выжженной траве среди нелепых, режущих глаз деревьев, вздыбленной густой листвы на синеющих вдалеке горах, походящей на копну начесанных жесткой щеткой волос, странным образом сливались с монологом Кацимбалиса, которому я внимал, чувствуя молчаливое единение с азиатскими праздными гуляками внизу под нами, которых уже мягко поглощали густеющие сумерки... Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор.
Дней десять спустя, когда я уже был в Афинах, меня опять неудержимо потянуло на Корфу. Война началась, но, поскольку Италия объявила о намерении оставаться нейтральной, я не видел причины, почему бы не вернуться на остров и не провести там оставшуюся — большую — часть лета. Прибыв на Корфу, я увидел, что призыв продолжался и греков отправляли на границу с Албанией. Всякий раз, как я наведывался в городок или покидал его, приходилось обращаться в полицию за разрешением. Караменаиос все так же следил за пляжем из своей камышовой хижины у самой воды. Никола вскоре предстояло отправляться в горы, открывать школу в деревне. Настал восхитительный период одиночества. Свободного времени было хоть отбавляй. Спиро прислал своего сына Лилиса дать мне несколько уроков греческого. Потом Лилис вернулся в город, и я остался один. Первый раз в жизни я был по-настоящему один. Я наслаждался этим ощущением. Под вечер я останавливался у дома Никола, чтобы немного поболтать и послушать новости о войне. После обеда заглядывал Караменаиос. Мы обходились полусотней наиболее употребительных слов. Но, как я скоро увидел, даже этого нам было более чем достаточно. Есть тысяча способов поговорить с человеком, а если нет желания, то и слова не помогут. Мы с Караменаиосом любили поболтать. И мне было безразлично, о чем мы разговаривали, о войне или о еде. Иногда мы обнаруживали, что слово или фраза, которые мы долго употребляли, он по-английски или я по-гречески, означали совершенно не то, что мы думали. Это ничего не меняло. Мы прекрасно понимали друг друга, даже неся околесицу. За вечер я мог узнать пять новых слов и забыть шесть — восемь, пока спал. Главным было пожатие горячей руки, свет в глазах, виноград, который мы вместе поглощали, стаканы, которые поднимали в знак дружбы. Порой в порыве вдохновения я на смеси английского, греческого, немецкого, французского, чокто, эскимосского, суахили или еще каких-нибудь языков, которые, как мне казалось, смогут выразить то, что я чувствовал, или же с помощью стула, стола, ложки, лампы, хлебного ножа изображал сцену из своей жизни в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Чула-Виста, Кэнерси, Хэкенсеке или где-то еще, или там, где никогда не был, или куда уносился в мечтах, или засыпая на операционном столе. Иногда я чувствовал такой подъем, такую легкость, такую акробатическую ловкость в себе, что вскакивал на стол и пел на неведомом языке или скакал со стола на комод, с комода на лестницу, а то качался, уцепившись за потолочную балку, — короче, вытворял все что угодно, чтобы позабавить его, изумить, заставить покатываться от хохота. В деревне меня считали стариком из-за плеши и бахромы седых волос. Тут еще не видывали старика, который бы чудил вроде меня. «Старик собирается поплавать, — говорили они. — Старик поплыл в лодке». Всегда — «старик». Если поднимался сильный ветер, а я находился на середине бухты, они посылали кого-нибудь позаботиться, чтобы «старик» в целости и сохранности добрался до берега. Если я задумывал прогуляться по холмам, Караменаиос предлагал себя в сопровождающие, чтобы со мной чего не случилось. Если меня прибивало к незнакомому берегу, достаточно было только сказать, что я американец, и тут же дюжина рук тянулась помочь мне. Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет, и говоришь ты по-английски или на мононгаэла. Отсутствие газет, отсутствие новостей о том, что люди в разных частях мира делают, чтобы жизнь стала терпимей или, наоборот, еще нетерпимей, — величайшее благо. Если б мы могли просто-напросто уничтожить газеты, это было бы великим достижением, уверен в этом. Газеты порождают ложь, ненависть, алчность, зависть, подозрительность, страх, злобу. Нам не нужна правда в том виде, в каком нам ее преподносят ежедневные газеты. Нам нужны покой, уединение и праздность. Если б все мы были способны объявить забастовку и честно отказаться от желания знать, чем занимается сосед, мы продлили бы себе жизнь. Хорошо бы нам научиться обходиться без телефона, и радио, и газет, без разнообразных машин, без заводов, без фабрик, без шахт, без взрывчатки, без боевых кораблей, без политиков, без законников, без консервированной пищи, без всяческих приспособлений, даже без бритвенных лезвий, или целлофана, или сигарет, или денег. Понимаю, это все пустые мечты. Люди объявляют забастовку только для того, чтобы добиться лучших условий работы, лучшей зарплаты, больших возможностей стать не тем, кто они есть.
Вместе с осенью пришли дожди. Подниматься к шоссе по крутой козьей тропке позади дома стало почти невозможно. После сильного шторма в результате оползней все дороги были завалены камнями и деревьями. Несколько дней я жил, как на необитаемом острове. Потом неожиданно приехала Нэнси забрать кое-какие вещи. В тот же день обратным рейсом она возвращалась в Афины. Поддавшись порыву, я решил ехать с ней.
В Афинах было сухо и, вопреки ожиданию, жарко. Словно мы опять вернулись в лето. Временами с окружающих гор принимался дуть ветер, холодный, как лезвие ножа. Часто по утрам я ходил к Акрополю. Больше самого Акрополя мне нравилось его подножие. Нравились развалюхи, беспорядок, размытая почва, архаичность пейзажа. Археологи разворотили все вокруг; они навалили горы земли, перебранной в поисках остатков древней жизни, которые потом упрячут в музеи. Подножие Акрополя все больше и больше напоминает кратер вулкана, где любящие руки археологов обнажили кладбища искусства. Туристы увлажнившимися глазами смотрят на эти руины, на уложенную по всей науке лавовую кладку. Живых греков, находящихся рядом, не замечают или относятся к ним как к досадному недоразумению. А меж тем новые Афины занимают почти всю долину и постепенно взбираются на склоны окружающих гор. Для страны с населением всего в семь миллионов такой город, как новые