Афины, — явление феноменальное. Этот город еще переживает муки рождения: он еще угловат, стеснителен, неловок, неуверен в себе; он страдает всеми детскими болезнями и по-юношески меланхоличен и скорбен. Но он выбрал великолепное место, где ему расположиться; залитый солнцем, он сияет, как драгоценный камень; ночью он сверкает миллионом мерцающий огней, вспыхивающих и гаснущих с быстротой молнии. Это город потрясающих воздушных эффектов: он не зарывается в землю — он плывет в постоянно меняющемся свете, пульсирует в такт хроматическому ритму. Он заманивает, заставляет идти за бесконечно отступающим миражем. Когда приближаешься к окраине, к громадной стене гор, свет завораживает еще больше; такое ощущение, что можешь в несколько гигантских прыжков взлететь по склону, а там — почему бы нет, раз уж ты на вершине, — разбежаться, как сумасшедший, и полететь вперед, в синеву и — вечный аминь. На Священной Дороге[16], идущей от монастыря Дафни к морю, я несколько раз оказывался близок к помешательству. Я и впрямь бросался бежать вверх по склону, но останавливался на полпути, объятый ужасом, не понимая, что на меня нашло. По одну сторону — камни и кустарник, отчетливые до микроскопических подробностей; по другую — деревья, какие видишь на японских гравюрах, деревья, тонущие в свете, одурманенные, деревья Кибелы, которые, должно быть, были посажены богами в момент пьяного экстаза. По Священной Дороге нельзя ездить на машине — это святотатство. Надо ходить пешком, как ходили в древние времена, так, чтобы все твое существо наполнилось светом. Эту дорогу проложили не христиане, ее протоптали ступни верующих язычников, направлявшихся на инициацию в Элевсин. Эта артерия, по которой двигались процессии, не связана ни с мученичеством, ни со страданиями, ни с истязанием плоти. Теперь, как столетия назад, все здесь говорит о царствии света, слепящего, радостного света. Здешний свет обладает сверхъестественным свойством: это не просто свет Средиземноморья, но нечто большее, нечто непостижимое, нечто священное. Здесь свет проникает прямо в душу, распахивает двери и окна сердца, и ты, нагим, незащищенным, отрешенным от всего, погружаешься в метафизическое блаженство, в котором все становится ясным без всякого знания. В этом свете невозможен никакой анализ: невротик здесь или окончательно исцелится, или сойдет с ума. Сами горы давно безумны: столетиями они стоят, подставив головы этому божественному сиянию, — стоят неподвижно и спокойно, упершись в обагренную кровью землю, окруженные танцующим разноцветным кустарником, но они безумны, говорю я, и, прикоснувшись к ним, рискуешь потерять веру во все, что когда-то мнилось прочным, массивным, устойчивым. Сквозь это ущелье нужно проскользнуть со всей осторожностью, нагим, без свидетелей и забыв всякий христианский вздор. Нужно отбросить два тысячелетия невежества и предрассудков, отвратительной, омерзительной тайной жизни и лжи. В Элевсин должно входить, содрав с себя все ракушки, которые наросли за столетия пребывания в стоячей воде. В Элевсине понимаешь, если не понял раньше, что спасение не в том, чтобы соответствовать спятившему миру. В Элевсине начинаешь соответствовать Космосу. Внешне Элевсин может показаться конченым, не имеющим ничего общего с прошлым, обращенным в развалины; на самом же деле Элевсин и поныне стоит невредим — это мы кончены, рассеяны, обращаемся в прах. Элевсин живет, живет вечно посреди умирающего мира.

Человек, который уловил дух вечности, повсюду присутствующий в Греции, и вместил его в свои стихи, — это Георгос Сефериадис, пишущий под псевдонимом Сеферис. Я знаком с его поэзией только по переводам, но даже если бы я никогда не читал его стихов, все равно сказал бы, что этому человеку судьбою назначено нести огонь. Сефериадис — самый больший азиат из всех греков, каких я встречал; он родом из Смирны, но много лет жил за границей. Это томный, вкрадчивый человек, полный жизни и способный проявить удивительные силу и ловкость. Он — третейский судья, умеющий примирить один образ мысли и жизни с другим, противоположным. Он сыплет бесчисленными вопросами на уйме языков; он интересуется всеми формами культурного выражения, пробует себя в абстракции, вбирает все подлинное и плодотворное, что дали все эпохи. Он страстно любит родину, свой народ — не как узколобый шовинист, а как человек, терпеливо открывавший ее для себя в годы пребывания вдали от нее. Страстная любовь к родине — отличительная черта грека интеллектуала, живущего за границей. В других людях она выглядит, на мой взгляд, отвратительно, но у грека она, я считаю, оправданна, и не только оправданна, но еще и волнует, вдохновляет. Помню день, когда мы с Сефериадисом отправились взглянуть на участок, где он хотел построить себе бунгало. Участок ничем особым не выделялся — даже, я бы сказал, слегка смахивал на пустырь. Во всяком случае, на первый взгляд. Однако Сефериадис не дал шанса моему первому беглому впечатлению утвердиться; оно съеживалось, как медуза под разрядами электрического тока, по мере того как он водил меня по участку, слагая поэмы травам, цветам, кустам, скалам, глине, склонам, откосам, бухтам, заливам и прочая, и прочая. Все, на что падал его взгляд, все это была Греция, какой он не знал, пока не покинул свою страну. Он мог взглянуть на мыс и прочесть в нем историю мидийцев, персов, дорийцев, минойцев или обитателей Атлантиды. Еще он мог прочесть в нем фрагменты поэмы, которую мысленно дописывал на обратном пути домой, одновременно задавая разные каверзные вопросы о Новом Свете. Его привлекал Сивиллин характер всего, на что падал его взгляд. Он умел видеть вперед и назад, заставлять предмет, о котором задумывался, поворачиваться и показывать все свои многообразные грани. Говоря о вещи, человеке или происшествии, он будто облизывал его, пробовал на вкус. Порой он напоминал мне ослепленного любовью и экстазом дикого кабана, который сломал клыки, яростно атакуя соперника. В голосе его слышалась обида, словно предмет его страсти — его любимая Греция ненароком и неуклюже исказила пронзительный его вой. Сладкозвучного азиатского соловья не раз и не два заставлял умолкнуть неожиданный удар грома; его стихи все больше и больше уподоблялись самоцветному камню, становясь компактнее, сжатее, искрометнее и откровеннее. Его природная гибкость отвечала космическим законам криволинейности и завершенности. Он перестал двигаться в разных направлениях: его строфы совершали круговое движение объятия. Он достиг зрелости всеобщего поэта — страстно пустив корни в почву своего народа. Всюду, где сегодня существует живое греческое искусство, в основе его — этот Антеев жест, эта страстная любовь, которая перетекает от сердца к ступням и побуждает к росту сильные корни, превращающие тело в древо неотразимой красоты. Культурное превращение подтверждается физическим свидетельством — масштабными мелиоративными работами, ведущимися по всей стране. Турки в своем жгучем желании довести греков до окончательного обнищания превратили землю в пустыню и кладбище; греки, с момента освобождения, прилагали огромные усилия, чтобы озеленить землю. Козел отныне становится национальным врагом. Со временем он будет изгнан, как был изгнан турок. Он — символ нищеты и бессилия. «Деревьев, больше деревьев!» — слышится крик. Дерево — это вода, корм для скота, сам скот, плоды; дерево — это тень, отдохновение, песня, это поэты, художники, законодатели, мечтатели. Сегодня Греция, некогда голая и бесплодная, — единственный рай в Европе. Когда возродят ее былое зеленое великолепие, она превратится в нечто, превосходящее воображение сегодняшнего человека. Все может произойти, когда в этом благословенном месте закипит новая жизнь. Возрожденная Греция способна совершенно переменить судьбу всей Европы. Греции не нужны археологи — ей нужны лесоводы. Зеленеющая Греция может вселить надежду в мир, чья сердцевина поражена гнилью.

Наши с Сефериадисом разговоры, собственно, начались еще в Амаруссионе, на высокой веранде; подхватив меня под руку, он расхаживал со мной в сгущающихся сумерках взад и вперед и говорил. Всякий раз, как я приходил, он спешил навстречу с распахнутой душой и окутывал мою руку теплом ее и нежностью. Если мы встречались в комнатах, происходило то же самое: он раскрывал все двери и окна своего сердца. Обыкновенно он надевал шляпу и провожал меня до отеля; это был не просто жест вежливости, а проявление дружбы, демонстрация прочной любви. Сефериадис и все мои греческие друзья запомнятся мне этим качеством, столь редко встречающимся сегодня между людьми. Запомнятся мне его сестра Джин и другие греческие женщины, с которыми я познакомился, — своей царственностью. Такое едва ли увидишь в современных женщинах. Подобно сердечности мужчин, это свойство, которым все греческие женщины обладают в большей или меньшей степени, соответствует, или, может, лучше сказать, сродни Божественному свету. Нужно быть жабой, змеей или слизнем, чтобы остаться равнодушным к этому сиянию, которое исходит от человеческого сердца, как от Небес. В каком бы уголке Греции ты ни оказался, всюду люди раскрываются подобно цветам. Скептики скажут, что это оттого, что Греция — маленькая страна, что греки рады приезжим. Я не верю этому. Я побывал в нескольких маленьких странах, которые оставили у меня совершенно противоположное впечатление. И, как я уже говорил, Греция не маленькая — она поразительно огромна. Ни одна страна, где я побывал, не показалась мне такой величественной. Милями тут ничего не измеришь. В определенном смысле, непостижимом для моих сограждан, Греция бесконечно больше Соединенных Штатов. Греция может поглотить Америку, а заодно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату