мальчика, на другой руке у него был младенец. «Мои дети, капитан», — с гордостью сказал он. Мистер Джон повел нас в таверну, где подавали прекрасную жареную рыбу и, конечно, рецину. По дороге он по-английски рассказал нам, что у него в Нью-Йорке фруктовая лавка возле станции сабвея в верхнем городе. Я отлично знал эту станцию, поскольку как-то зимой, часа в три утра, как раз напротив лавки мистера Джона продал таксисту за десять центов шубу, подаренную мне одним индусом. Мистер Джон, который, как я сказал, был не слишком умен, не мог поверить, что стопроцентный американец способен настолько спятить. Пока мы с ним препирались по-английски, толстяк за соседним столиком, который внимательно слушал нашу болтовню, неожиданно обратился ко мне с безошибочным провинциальным акцентом: «Ты откудова, чудик? Я — из Буффало». Он покинул свой столик и подсел к нам. Звали его Ник. «Как там у нас в Штатах? — спросил он и заказал еще пинту рецины. — Господи Иисусе, все на свете бы отдал, только б оказаться сейчас дома!» Я взглянул на него — одет во все откровенно американское, откровенно дорогое. «Чем тут занимаетесь?» — поинтересовался я. «Был букмекером. Нравится костюмчик? У меня еще семь таких в шкафу. Я все с собой привез. Тут ничего приличного не найдешь — один хлам. Господи, вот времечко было, когда я в Буффало жил... Ты когда возвращаешься?» Когда я сказал, что у меня нет желания возвращаться, он странно улыбнулся и проговорил: «Это ж смех один, тебе нравится тут, а мне — там. Может, махнемся паспортами? Я б хорошо заплатил, чтоб получить сейчас американский паспорт».

Когда я проснулся на другое утро, Кацимбалиса уже не было в отеле. Мистер Джон сказал, что я найду его, если отправлюсь в колледж Анаргироса. Я проглотил жирный завтрак мистера Джона и пошел по дороге вдоль моря в колледж. Учебное заведение, как почти все значительное в Специи, было даром сигаретного короля городу. Я постоял у ворот, любуясь зданиями колледжа, и уж было собрался поворачивать обратно, как увидел возвращающегося Кацимбалиса, который шел, размахивая тростью, а за ним, как на буксире, его приятель — Кирос, фамилию ему, из предосторожности, дадим, например, Ипсилон. Кирос Ипсилон, как я узнал, был политическим изгнанником; в Специю его перевезли — по причине плохого здоровья — с одного из островов. Он понравился мне с первого взгляда, едва мы пожали друг другу руки. Английского он не знал, но говорил по-французски, правда, с немецким акцентом. Он был греком до мозга костей, однако образование получил в Германии. Больше всего мне нравились в нем страстность и жизнерадостность, прямота, любовь к цветам и метафизике. Кирос привел нас к себе — в комнату в большом пустом доме, том самом, где застрелили знаменитую Бубулину. Пока мы болтали, он приготовился купаться: приволок жестяную ванну и наполнил теплой водой. На полке над его кроватью стояли книги. Я взглянул на корешки: названия были на пяти или шести языках. Среди прочего там были «Божественная комедия», «Фауст», «Том Джонс», несколько томов Аристотеля, «Пернатый змей» Лоуренса, платоновские «Диалоги», два или три тома Шекспира. Запас наилучшей духовной пищи, чтобы выдержать долгую осаду. «Так все-таки вы знаете английский?» — спросил я. О да, он изучал его в Германии, но говорит на нем недостаточно хорошо. «Хотелось бы мне когда-нибудь прочесть Уитмена», — добавил он. Он сидел в ванне и энергично тер себя намыленной мочалкой. «Укрепляет дух», — пояснил он, хотя мы ни словом не обмолвились о его купании. «Необходимо иметь регулярные привычки, — продолжал он, — иначе быстро сдашь. Я много гуляю и потому могу уснуть ночью. Знаете, для того, кто лишен свободы, ночи длятся бесконечно».

— Отличный малый, — сказал Кацимбалис, когда мы возвращались в отель. — Женщины от него без ума. У него интересный взгляд на любовь... как-нибудь попроси его рассказать тебе об этом.

Заговорив о любви, нельзя было не вспомнить о Бубулине. «Отчего мы так мало знаем о Бубулине? — спросил я. — По мне, она похожа на Жанну Д'Арк». — «Ха! — фыркнул он, резко затормозив шипованными башмаками, — а что ты знаешь о Жанне Д'Арк? Может, ты знаешь, кого она любила?» Не слушая меня, он продолжил говорить о Бубулине. Это была удивительная история и, не сомневаюсь, во многом правдивая. «Почему ты не запишешь эту историю?» — прямо спросил я. Он отговорился тем, что, мол, он не писатель, что его дело находить людей и представлять их миру.

— Но я в жизни не встречал человека, способного рассказывать, как ты, — не отставал я. — Почему бы тебе не попробовать рассказывать свои истории, а кто-нибудь записывал бы их за тобой. Можешь ты делать хотя бы так?

— Чтобы рассказать хорошую историю, — возразил он, — нужно иметь хорошего слушателя. Я не могу рассказывать истории автомату, который стенографирует за мной. И потом, лучшие истории — это такие, какие не хочешь, чтоб они сохранились. Если рассказываешь не просто так, а имея arriere-pensee[20], истории не получается. Нужно дарить ее бескорыстно... нужно швырять ее собакам... Я не писатель, — добавил он, — я импровизатор. Мне нравится слушать себя. Я слишком много говорю — это моя слабость. — И он задумчиво добавил: — Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги. В Греции писателю ничего не светит.

— Но твои книги могут перевести на иностранные языки, — продолжал я убеждать.

— Нет такого языка, что способен передать аромат и красоту современного греческого, — отвечал он. — Французский — суконный, застывший, чересчур рассудочный, чересчур педантичный... в английском — запутаешься в формах глагола. — Он продолжал в том же духе, яростно размахивая тростью. Потом начал читать стихи Сефериадиса — по-гречески. — Слышишь? Одно звучание чего стоит! Можешь ты назвать английского поэта, чьи стихи звучат так же красиво? — Вдруг он принялся нараспев читать стих из Библии. — Есть еще несколько книг, подобных этой, — сказал он. — Но вы больше не пользуетесь тем языком, теперь это мертвый язык. У нынешнего английского нет души, нет силы. Вы все превратились в кастратов, стали бизнесменами, инженерами, техниками. Это все равно что пустить по ветру богатое наследство. Вот у нас — это язык... живой, развивающийся. Язык поэтов, а не лавочников. Вот, послушай... — И он продекламировал еще стихотворение, по-гречески. — Это Сикелианос. Небось и не слыхивал о таком, а? И о Яннопулосе не слыхал, верно? А Яннопулос будет посильней вашего Уолта Уитмена и всех американских поэтов, вместе взятых. Он был, конечно, безумец, как все великие греки. Влюбился в собственную страну — ну не смешно? Да, до беспамятства любил греческий язык, греческую философию, греческое небо, греческие горы, греческое море, греческие острова, даже греческие овощи — так, что наложил на себя руки. Как-нибудь расскажу тебе, как он покончил с собой, — это другая история. Ты знаешь писателей, которые убили бы себя из-за того, что не могли вынести такой огромной любви? Среди французских, или немецких, или английских писателей есть такие, кто бы так любил свою страну, свой народ, свою землю? Можешь ты мне их назвать? Я почитаю тебе кое-что из Яннопулоса, когда вернемся в Афины. Почитаю, что он пишет о скалах — просто о скалах, всего-навсего. Ты никогда не поймешь, что такое скалы, пока не услышишь стихов Яннопулоса. Он посвящает скалам целые страницы; он придумывает новые, ей-богу, когда не находит таких, о которых мог бы сложить восторженную оду. Люди говорят, что Яннопулос был чокнутым. Он не был чокнутым — он был безумен. А это разные вещи. Он обладал голосом, слишком мощным для его тела, и голос уничтожил его. Он был как Икар — солнце растопило его крылья. Он летал слишком высоко. Он был орлом. Эти кролики, которые называются критиками, не в состоянии понять человека, подобного Яннопулосу. Его нельзя было втиснуть ни в какие рамки. По их мнению, его неистовая поэзия воспевала не то, что следует. Ему не хватало le sens de mesure[21], как говорят французы. В этом все вы — мера. Что за убогое словцо! Они смотрят на Парфенон и находят его пропорции такими гармоничными. Что за чушь! Греки превозносили пропорции не человека, а сверхчеловека. Это были не французские пропорции, но божественные, потому что настоящий грек — бог, а не осторожное, педантичное, расчетливое существо с душой инженера...

* * *

Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату