поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом — бац! — я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова «Ада» в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена — незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта, {99} и до сих пор терпеть его не могу — поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела,{100} Джинса{101} и Эддингтона,{102} Фробениуса{103} и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя. {104} И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит — это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде{105} или святой Бригитте,{106} Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию.
Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка — это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz,[10] она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще не музыка. Музыка — это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия — все это упражнения на беглость в темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке слизи.
Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего тогдашнего окружения. Оно звучало, как «вонючая копченая селедка», или «червивая пизда». Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки. На лице — несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы, которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним пристало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание, сказав: «Мне кажется, ты кое- что забыл сделать, Генри». Я взглянул на нее, красный, будто свекла, и вежливо спросил: «Что именно?»
Она сделала вид, что не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки. Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа, который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом к стене и сказала: «А теперь застегнись, глупый мальчишка!» Мы через несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком нелегко говорить с матерями.
Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей — двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том, что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она ждет, что я подстерегу ее где- нибудь, и это именно то, чего ей очень хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна. Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы. Я совсем не думал о Лоле — просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы думать о чем бы то ни было. Вдруг я