вице-президента — никогда сам вице-президент, но всегда из его офиса — и требовали, чтобы я рассчитал этого человека, Гризуолда, немедленно, а я ответил: «Да, сэр!» и дал отбой. Я ничего не сказал Гризуолду о звонке, а пошел вместе с ним домой и обедал с ним, с его женой и детьми. И, покидая его, я дал себе обещание, что если мне придется уволить этого парня, кто-то заплатит за это, но прежде надо было узнать, от кого исходит распоряжение об увольнении. Возбужденный и угрюмый, на следующее утро я поднялся прямо в кабинет вице-президента с тем, чтобы увидеть его лично и спросить: кто отдал распоряжение, и почему? И, прежде) чем тот успеет от всего откреститься или подыскать причину, я выложу ему все прямо, сплеча и в самое больное место, а если вам это не нравится, мистер Билл Твилдиллингер,[3] вы можете и у меня отнять работу, и у него — и запихнуть себе в жопу — вот в таком духе я и понес на него. А потом вернулся на свою бойню и продолжал работу как обычно. Я ожидал, конечно, что меня выставят, прежде чем закончится рабочий день. Ничего подобного. Нет, к моему удивлению, мне позвонил главный управляющий и посоветовал относиться ко всему проще, не брать в голову, немного успокоиться, да, не волноваться, не торопиться, мы пересмотрим это дело и т. д. Я думаю, они до сих пор пересматривают его — ведь Гризуолд работает, как обычно, они даже повысили его, назначив клерком, что тоже было грязной работенкой, ибо клерку платили меньше, чем курьеру, но это удовлетворило самолюбие Гризуолда и, без сомнения, поубавило его пыл. Вот что бывает с парнем, который только в снах герой. Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в отступление, которое завершается либо скамьей подсудимых, либо местом вице-президента. А это одно и то же, чертова похлебка, фарс, фиаско от начала до конца. Я знаю, я там был, поскольку однажды проснулся. А проснувшись — вышел из игры. Я вышел в ту же дверь, что и вошел — без вашего дозволения, сэр.
Что-то происходило непрерывно, но это слишком долгий процесс, чтобы с первого раза обо всем вспомнить. Вы успевали заметить прежде всего взрыв, ну и, может быть, искру, предшествовавшую взрыву. Но все происходит по своим законам — в полном согласии и соответствии со всем космосом. И прежде чем взрывать, бомбу надо основательно подготовить и оснастить подходящим запалом. А после того, как ублюдки взлетят, меня непременно сбросят с моего высокого коня, будут перекидывать, как футбольный мяч, отдавят ноги, расплющат, унизят, скуют, превратят в бессильную медузу. Я всю жизнь не искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше: «Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!» Когда он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все — в мельчайших подробностях. Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке. Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О'Мара — да, он поездил немного, почти по всему свету — но в качестве бездельника или по армейской службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о своих приключениях.
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда Париж для меня открытая книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне: моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер,{13} проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке{14} с моим старинным другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь.{15} Большинство из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие, точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ Лоуренса.{16} Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути. Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом: я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И, может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей «эйфорией». Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу, едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне кого-то, кроме исправного менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в «эйфории». Мы подъезжали на трамвае к Бруклинскому мосту, {17} следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово «яичники», и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает слова «яичники», что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски, припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные, тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась неожиданно оборванной словом «яичники». Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего