побледнел, нервно вынул письма из конверта и, взглянувши на почерк императрицы, сказал: 'Да, это не поддельное письмо', а затем открыл ящик своего стола и резким, совершенно непривычным ему жестом швырнул туда конверт'. Выслушав этот рассказ от самого Макарова, Коковцов сказал ему: 'Теперь ваша отставка обеспечена'.
Впечатление глубокого личного оскорбления, вызванное непрошенным вмешательством в самые интимные стороны семейной жизни, распространилось, из-за Родзянко и Гучкова, и на Государственную Думу. Родзянко получил свой доклад у царя и, вернувшись, с большим одушевлением рассказывал о том, какое глубокое впечатление произвели его слова и каким престижем пользуется имя Государственной Думы, но в частности по поводу доклада о Распутине царь сказал только, что пригласит его особо. После тщетного ожидания, Родзянко написал царю просьбу о приеме по текущим делам Думы. Ответа не было; тогда Родзянко приехал к Коковцову, жаловался на обиду, наносимую народному представительству, и грозил подать в отставку.
А царь в действительности вернул Коковцову просьбу Родзянки со своей резолюцией, написанной карандашом: 'Я не желаю принимать Родзянко... Поведение Думы глубоко возмутительно'. Коковцов скрыл от Родзянко эту резолюцию и убедил царя заменить ее запиской, что примет его по возвращении из Крыма. Родзянко был доволен и демонстративно заявил окружавшим его депутатам, что 'государь был всегда расположен' к нему лично 'и не решился бы портить отношений к Думе оказанием невнимания ее избраннику'.
Уезжая, Николай говорил при прощанье Коковцову: 'Я просто задыхаюсь в этой атмосфере сплетен, выдумок и злобы...
Постараюсь вернуться как можно позже'. При отъезде императрица прошла мимо провожавших в вагон, ни с кем не простившись. Не успел царь доехать до Ливадии, как Распутин вернулся в Петербург. В Крыму Александра Федоровна проявляла явные знаки невнимания к Коковцову. Но уже и до этого - и до своего свидания с Распутиным, Коковцов почувствовал, что его 'медовый месяц' приходит к концу. Царь требовал самых решительных карательных мер против печати, откликавшейся на слухи о Распутине, а Коковцов и Макаров доказывали ему, что этого никак нельзя сделать через Думу в законодательном порядке. По поводу прений в Думе по синодской смете Мария Федоровна вызвала его поговорить о распутинской истории, 'горько плакала' по поводу его объяснений, обещала поговорить с государем и закончила таким прогнозом:
'Несчастная моя невестка не понимает, что она губит и династию, и себя. Она искренне верит в святость какого-то проходимца, и все мы бессильны отвратить несчастье'. В нескольких словах здесь был точный анализ очень плачевно сложившегося положения - и верный исторический прогноз, к которому Коковцов не мог не присоединиться. Несколько позднее, по поводу торжеств трехсотлетия дома Романовых, и сам Коковцов поставил следующий, вполне верный диагноз самого корня государственной болезни. 'В ближайшем кругу государя понятие правительства, его значения, как-то стушевалось, и все резче и рельефнее выступал личный характер управления государем, и незаметно все более и более сквозил взгляд, что правительство составляет какое-то 'средостение' между этими двумя факторами (царем и народом. - П. М.), как бы мешающее их взаимному сближению.
Недавний ореол 'главы правительства' в лице Столыпина в минуту революционной опасности совершенно поблек (при Коковцове. - П. М.), и упрощенные взгляды чисто военной среды, всего ближе стоявшей к государю, окружавшей его и развивавшей в нем культ 'самодержавности', понимаемой ею в смысле чистого абсолютизма, забирал все большую и большую силу (здесь главным образом разумеется влияние Сухомлинова. - П. М.)... Переживания революционной поры 1905-1906 годов сменились наступившим за семь лет внутренним спокойствием и дали место идее величия личности государя и вере в безграничную преданность ему, как помазаннику Божию, всего народа, слепую веру в него народных масс...
В ближайшее окружение государя, несомненно, все более и более внедрялось сознание, что государь может сделать все один, потому что народ с ним... Министры, не проникнутые идеею так понимаемого абсолютизма, а тем более Государственная Дума, вечно докучающая правительству своею критикою, запросами, придирками и 'желанием властвовать и ограничивать исполнительную власть, - все это создано, так сказать, для обыденных, докучливых текущих дел и должно быть ограничиваемо возможно меньшими пределами, и чем дальше держать этот неприятный аппарат от государя, - тем лучше и тем менее вероятности возникнуть на пути всяким досадливым возражениям, незаметно напоминающим о том, чего нельзя более делать так, как было, и требующим приспособляться к каким-то новым условиям, во всяком случае, уменьшающим былой престиж и затемняющим ореол 'царя Московского', управляющего Россией, как своей вотчиной'.
Коковцов осуждаемого здесь мнения не разделял, и ему как раз постоянно приходилось напоминать государю, что 'нельзя более делать так, как было', и сдерживать порывы 'так понимаемого абсолютизма'. Между прочим, я пользуюсь случаем ответить здесь В. Н. Коковцову на замечание в его воспоминаниях о моем личном отношении к нему со времени моей первой речи по бюджету (1908 г.): 'С этой поры наши встречи с ним (Милюковым) были проникнуты какою-то вежливою натянутостью: мы ограничивались всегда изысканно-вежливыми поклонами и даже в эмиграции характер наших далеких отношений мало изменился'.
Я уже заметил, что В. Н. Коковцов был очень обидчив. Он не усмотрел в моей 'изысканной вежливости' того оттенка уважения лично к нему, как к политическому деятелю, которым я отдавал ему дань, несмотря на все различия наших политических ролей и наших личностей. В характере Коковцова была черта внутреннего самоуважения и требования признания его от других, которая давала основание шутить над его суетностью и тщеславием. Я этого суждения, довольно общего, не разделял. Французское выражение vanite (Чванство.), быть может, тут более приложимо, чем русское тщеславие. Я помнил меткое замечание Лабрюйера, что vanite может соединяться с чувством исполненного долга, тогда как тщеславие довольствуется внешним успехом, хотя бы он и не оправдывался внутренней заслугой. То обстоятельство, что Коковцов шел на явный неуспех, оставаясь верен себе и своей роли, не могло не вызывать уважения к нему, особенно в связи с его пониманием этой роли, как оно выражается в только что приведенной цитате.
Приближался срок окончания полномочий Государственной Думы, и Коковцову пришлось оказать ей последнюю услугу, вызвав этим большое неудовольствие государя. Дело было в том, чтобы, по желанию многих членов думского большинства, устроить прием Думы у государя перед разъездом. Николай согласился на это - под условием принятия Думой морской программы.
Коковцов преувеличивал опасность Гучковского сопротивления, программа была принята, вопреки критике Гучкова; оставалось исполнить обещание. Но царь уклонялся и на настойчивое напоминание о данном обещании, наконец, ответил Коковцову, что у него 'решительно нет времени'. На новые настояния он раздраженно бросил фразу: 'Значит я просто обману Думу?' 'Да, ваше величество, - ответил Коковцов, - или же я должен понести ответственность за превышение ваших полномочий'. Царь сдался, но предупредил, что выскажет членам Думы свое возмущение их речами. Коковцов тут же набросал проект царского обращения, очень комплиментарный. Царь согласился и на это, но на приеме 12 июня Коковцов услышал, что его комплименты сокращены, а вместо них вставлена фраза: 'Меня чрезвычайно огорчило ваше отрицательное отношение к близкому моему сердцу делу церковно-приходских школ'. В тот же день Дума ответила на этот реприманд, отказав подавляющим большинством кредиты на церковно-приходские школы, оставшиеся неразрешенными. Этим диссонансом и закончилась деятельность Третьей Думы. Оппозиция в приеме, конечно, не участвовала.
8. 'НАЦИОНАЛЬНАЯ' ПОЛИТИКА САЗОНОВА И БАЛКАНЫ
А. П. Извольский правильно предсказывал сэру Эдварду Грэю, что ему не простят в Петербурге его провала по вопросу о Дарданеллах и что его заменят 'реакционным' министром.
Протеже Марии Федоровны, либерал и 'европеец', кандидат на пост в кадетском министерстве, назначенный вместо скромного Ламсдорфа, чтоб разговаривать с первой Думой, Извольский уже не