— Тебе что-то мешает, смущает, да? Неужели это заметно?
— Во мне, ну скажи, пожалуйста. Я хочу, чтобы это было прекрасно, чтобы тебя ничего не смущало, чтобы мы растворились друг в друге, как никто в мире никогда.
Я раскрываю рот, пересиливаю себя, хотя такие интимные вещи вряд ли женщине говорят, но ей, мне почему-то кажется, можно.
— Ну, я слышал, что они все неописуемые мужчины… И ты его так хвалила, а это, — (я тыкаю рукой в под нами стоящее), — всегда было важно для меня, ну, как искусство, что ли, умение. И мне все время кажется, что для тебя я не…
Она закрывает мой рот всем чем попало и губами.
— Мой хороший… Ты единственный для меня…
(И в этой темноте, мне кажется, сверкают блестки полонеза, — мне хочется верить в это, я молю Бога, чтобы это было так.)
Раньше мне это говорили в шутку, или в полу, неужели это хотя бы полуправда. Хотя полу мне не надо, мне нужна вся.
И мы растворяемся так в друг друге, как, наверно, никто в мире и никогда.
Я прокусываю ей плечо… И мне страшно неловко. Но ей это нравится, она целует мои губы, потом зубы и благодарит, что это сделал Я.
Наш институт всегда грядет на меня, как дурное предзнаменование или как жуткий сон в грозовую ночь среди бела дня. Еще два года мучиться, биться, выживать. Я завидую ей, что она кончает его, и все уже — и этот бред, и эта сивость ненормальной кобылы — позади.
Сегодня Юстинов читает свой доклад по Сартру. Я иду в читалку и беру снова Сартра, не всего прочитанного. У нас издан один томик, и то странно. И если б этот прекрасно-странный человек не был, не стал вдруг за левых (с жиру бесится, наверно; так как мое мнение — к коммунизму можно прийти (стремиться, рваться) от двух вещей: либо от голодовки и недоедания, либо от пережировки и пережирания, третьего нет; как к гомосексуализму: либо у тебя нет женщин (как хлеба) и ты на мужчину согласен, либо у тебя столько женщин, что от них всех мужчину хочется). Я не домысливаю свою глубокую мысль, а то так недолго дойти, что: коммунизм и гомосексуализм — одно и то же, и возвращаюсь, — но его бы этот томик не издали. Мало того, что он экзистенциалист, а Кьеркегор и Ясперс у нас не проповедуются, что вы, упаси бог! Зато Достоевский проповедуется. Так он еще и отцом современного европейского экзистенциализма становится, Сартр.
Беру его томик и сажусь читать. Я не читал еще его главную вещь «Дьявол и Господь Бог». Проглатываю ее в один присест, в три часа, и она потрясает меня, виртуозно написана, я вообще еще таких пьес не читал (все они нудные, кроме булгаковских), — все эти развороты, перевороты, неожиданности, перевернувшиеся, и опять всё вскачь навстречу, переразвернувшись, несется. (Я понимаю, что это не самый оригинальный способ излагать пьесу.)
Это ж нужно такие мозги иметь — все сочинить. Я трогаю голову, у меня явно не такие.
Но не всем дано быть Сартрами.
(И один из многих это я, но я не горд, что я в этом всемстве.)
Звенит звонок, окончилась как раз третья пара. Я сижу усталый и довольный, мне понравилась вещь, сильная до бесподобия. Я иду на спецкурс, но мне уже неинтересно, что скажет о ней Юстинов. К тому же он ничего особенного не говорит, ни свежих мыслей, ни резких идей, так, серенько сделал, по всем правилам, как и получает правильную пятерку, которую ему ставит доцент Храпицкая.
Потом я нахожу упоминание, что Сартром была написана и у нас издана автобиографическая штука «Слова», мне интересны его глубины, корни, откуда он взялся, так как глубина мысли — колоссальная. Я прочитываю и его «Слова», но они мне не нравятся, какая-то нудятина, занудствование сплошное. Почему- то все писатели с тоской пишут свои автобиографии, и тысячи ненужных деталей.
Итак, он автор «одной вещи», как и все, как большинство. Это моя теория. И хоть меня будут убивать, я скажу, как в древности древние: «Я — прав!» (по-латыни обязательно). Каждый более ли менее большой автор написал или создал только одну вещь (ну, максимум две, хотя они не будут равны по достоинству), и о н а у него самая сильная, единственная, максимально исполненная, это творение — во всем. Все остальные произведения, что он написал, — это уже прилагаемое, вокруг, позади, и никогда он лучше той вещи не напишет. Так, например: у Толстого — это «Анна Каренина» (вторая вещь «Война и мир», но это не та сила, не тот класс и вдохновение), все остальное ее уже не стоит и лучше он не создал. У Достоевского — «Идиот», и ничто остальное выше его не будет, всё. (Хотя я и люблю «Игрока», «Неточку Незванову» и поражаюсь «Вечному мужу».) У Лермонтова чудный «Герои нашего времени», лучшее, что создано в нашей литературе. У Тургенева — «Вешние воды», прекрасна «Первая любовь». У Чехова — несколько новелл, но новелла — мелкое литературное произведение, я говорю о больших. Как и у Куприна, у Бунина. У Андреева — «Рассказ о семи повешенных». У Замятина — «Ловец человеков», или «Рассказ о самом главном», тайком читал; правда, только рассказы. У Грина — «Бегущая по волнам». У Шишкова хороша «Угрюм-река». У Булгакова — «Мастер и Маргарита». У Паустовского — «Время больших ожиданий». У Бабеля — «Одесские рассказы» и конкретно «Как это делалось в Одессе», хотя, может, и «Конармия», трудно сказать. У Платонова — «Чевенгур» (запрещенный у нас, фантастическая вещь, пародия на город коммунизма). У Максимова — «Карантин» (изданный на Западе), хороши две повести о зэках, непонятно, каким чудом изданные у нас.
Я наугад выбрал, без последовательности. И ничего лучше у них уже не будет, они не создали, но одной вещи (двух) достаточно! С головой, другие и того не создали. А эти авторы — они пытаются, они пытались. И много хорошего, и есть прекрасное. Но вещь — одна (или две)!
Это все субъективно, и, может, я не прав, но я знаю, что прав я. И никто мне не докажет обратного. Вот разве что Светка, которая подходит ко мне и улыбается.
— Санька, а почему вот ты не пригласишь меня никогда, никуда. Ну, просто так, не обязательно же с этим…
— С чем, Светочка? — Она прекрасна!
— Ну, ты понимаешь, о чем я.
— Не-а. — Я делаю простодушный вид.
— Ну, Санька!..
— Этого я и боюсь, Свет, что потом все равно не выдержу, не устою я, точно знаю.
— Я тебе помогу, честное слово. — Ее прекрасные глаза улыбаются.
— Что, устоять?
— Нет, Санечка, упасть, конечно.
Мы смеемся. Но уж в ее шутках, как ни в чьих, большая доля правды…
— Свет, я тебе честно скажу, я бы тебя давно разорвал, если б не моя теория, тем более не в одной группе мы бы учились.
И тут я вспоминаю, что свою теорию уже нарушил раз. И какой. (А сейчас нарушаю второй, но Наташа уже не учится в институте и — не с моего курса.)
Светка наклоняется ко мне:
— Санечка, а ты закрой глаза и представь, что я не из твоей группы, ты со мной на улице познакомился.
— И тогда, — замираю я.
— И тогда, ох, Санька, не спрашивай, что будет тогда. Будет не земное. Какого не было даже у меня, никогда.
Мы смеемся, заходя в аудиторию. Лекции. Лекция этого Чувячкина (вот фамилия!) по дурацкому истмату. И кому это надо, или нужно, как вам больше нравится. А как правильно, надо или нужно? А?
Она опять сидит и смотрит на меня, и полуслезы стоят в ее глазах. Или мне это кажется? Да и какая разница. Неужели она все знает? А какое мне дело, я в этом не виноват, сама все делала. Тогда. Проклятой осенью.
Я не успеваю откусить купленную булку с колбасой, как у соседей раздается истошный крик. Этот дебил, низкорослый боксер, опять бьет мальчика. Мальчик такой слабенький, тоненький, он плохо учится. А тот его ненавидел и всегда бил. Сам этот боксер — дубовый, с чистой рожей, вечно ходил ко мне вести умные разговоры. Но с такими я сам тупею сразу, моментально отупевшим становлюсь. И вроде нормальным