с самим собой. Нора… модистка, кажется, ныне даже в обиходе нет такого слова, но он не ручается за это, просто с тех пор больше не слышал… модистка. Нора… Кстати, по паспорту она значилась Нурия, но сердилась, если он так ее называл. Однажды она пригласила его домой познакомить с родителями; какой чудный бялиш, татарский пирог с рисом, с мясом, по такому случаю испекла; вот тогда он услышал, как мать называла ее — Нурия. Ему, восточному человеку, имя Нурия было ближе, но ей нравилось — Нора. Маленькая прихоть красивой девушки — впрочем, 'Нора' ей очень подходило.
Работала она в самом модном салоне Оренбурга 'Люкс' на улице Советской — он всегда проходил мимо его стеклянных витрин, на которых местный художник, не особенно терзаясь муками творчества, в взятой напрокат чужой манере крупно, броско, в стиле Тулуз-Лотрека, изобразил загадочно-томных женщин под вуалетками кокетливых шляп. Особенно выделялись на плакатных рисунках ярко-красные чувственные губы и тщательно выписанные длинные пальцы — казалось, кроваво-красный лак капал с изящных, холеных рук.
В ночной тиши он вдруг словно слышит цокот ее каблучков — Нора ходила на умопомрачительных высоких шпильках. Тогда это было модно, как и длинная, узкая юбка с пикантным разрезом то по бокам, то сзади, то спереди. 'Не идет, а плывет', — говорили в ту пору о модницах; такой стиль действительно диктовал особо элегантную, по-настоящему женственную походку, дававшуюся не всякой девушке, тут нужен был талант, как и в любом деле.
Он смотрит в ночной сад, но взгляд его затерялся в давнем прошлом; в ушах, словно мелодия, стоит стук каблучков спешащей к нему на свидание Норы — он никогда не путал этот звук с другими. Он пытается вспомнить еще что-то приятное, связанное с нею, и вдруг грустно улыбается — из глубин памяти наплывает на него запах сирени.
Оренбург долго для него ассоциировался с запахом сирени. В ту счастливую весну он каждый день дарил ей персидскую сирень и ландыши. Ландыши, наверное, тогда у многих девушек вдруг оказались любимыми цветами — повсюду звучала популярная песня Гелены Великановой 'Ландыши'. Как давно это было!
Пулат видит себя на углу улиц Советской и Кирова, у театральной тумбы с афишами — он ждет как всегда запаздывающую Нору. Он пытается вспомнить ее лицо, нет, даже не вспомнить, хочет заглянуть ей в лицо, но память его так же непослушна, как и сама Нора; она почему-то, озоруя, то отводит лицо, то прячет за букет сирени, что он тогда подарил. Он слышит ее мягкий, грудной голос, смех; она так волнующе, с придыханием говорила: Пулат… Ему до слез хочется вернуть ее лицо, но… От бессилия памяти Пулат невольно опускает мысленный взгляд к ее ногам и ясно вспоминает туфли-лодочки, остроносые, лаковые, видит высокие стройные ноги в ажурных черных чулках — и тогда, тридцать лет назад, они тоже были в моде, как и сейчас. Видит узкую серую, из тонкого китайского габардина длинную юбку с высокими шлицами по бокам, видит широкий лаковый ремень с огромной, пиратской пряжкой из хромированного легкого металла. Точно такой же ремень он видел на прошлой неделе у своей невестки из Ташкента, большой модницы. Кстати сказать, благодаря ей он как-то в курсе текущей моды. Он мысленно поднимает взгляд, восстанавливая в памяти Нору, и вспоминает ярко-алую свободную шелковую кофточку с плечиками — кажется, такую носит Миассар. Пулат, отчетливо помнящий кофточку Норы вплоть до перламутровых пуговиц и темного муарового банта на груди, разницы в них не ощущает, разница лишь во времени — в тридцать лет.
Словно прыгун перед рекордной высотой, имеющий последнюю попытку, он с волнением приноравливается вспомнить лицо: а вдруг снова неудача? Нет, на месте ее лица не зияет провал, пустота, как любят нынче изображать авангардисты, он видит ее лицо, видит в подвижности, меняющимся, словно смазанным на бегу, но ему нужно задержать его хоть на минуту. Он хочет вглядеться в ее прекрасное лицо, увидеть небольшую кокетливую родинку чуть выше верхней губы, хочет увидеть смеющиеся глаза, крупные, темные, с какой-то дымной поволокой. Особенно они хороши, когда она смеялась, они как бы лучились, и он заражался смехом именно от этих радостных искр. А как она смеялась!
Он невольно приближался к ней в такие минуты, чувствовал ее чистое дыхание, она слегка запроки- дывала голову, и он не мог глаз оторвать от ее нежного рта, прекрасных, полных жизни алых губ; она никогда в ту пору не пользовалась косметикой. Порою, захлебываясь от смеха, она невольно, по-детски проводила маленьким влажным язычком по верхнему ряду удивительной белизны зубов, и этот машинальный жест, делавший Нору беззащитным подростком, ребенком, так трогал, умилял Пулата, что у него захватывало сердце и влажнели глаза. В такие минуты всякий раз невольно набегала беспокойная мысль: неужели это стройное, элегантное, поразительной красоты милое создание, которому повсюду смотрят вслед, — моя девушка?
С опаской он отрывает мысленный взгляд от муарового банта алой кофточки, несколько задерживается на высокой, изящной шее с тонкой ниткой потерявшего от времени живой блеск натурального жемчуга. Он знает, что ожерелье переходило из поколения в поколение, и вот настал ее черед носить, чему Нора несказанно рада. Пулат знает, что раньше у мусульман жемчуг ценился выше бриллиантов.
— Где фамильный жемчуг? — часто говорила она шутя, делая при этом испуганные глаза, время от времени проверяя, на месте ли ожерелье, привезенное некогда прадедом Норы из Константинополя.
Помнится, и он втянулся в игру: целуя ее в последний раз у калитки, он всегда торжественно говорил на прощание:
— Проверим, на месте ли фамильный жемчуг?..
На него, как с экрана, крупным планом надвигается ее прекрасное лицо. Но нет ни привычной смешинки, лукавинки в глазах, ни улыбки, редко сходящей с ее доброжелательного лица, и он тут же вспоминает, когда он видел ее именно такой.
Он видит старинный перрон Оренбурга, еще не задушенный неуправляемым пассажиропотоком, даже слышит доносящийся из прилегающего к вокзалу железнодорожного парка духовой оркестр, играющий вальс. Ясно видит новенький вагон ташкентского скорого и себя на подножке. Она не отпускает его руки и делает несколько шагов вместе с медленно набирающим ход поездом. Вот тогда она молча смотрела на него такими же печальными глазами, хотя для печали вроде не было причин. Он обещал ей приехать на Новый год, а весной, когда получит диплом, увезти с собой по назначению.
Сердце девичье не обманешь: она почувствовала если не беду, то тревогу за их судьбу и до последнего момента не разжала пальцев. Поезд силой вырвал его руку из ее горячей руки, и печальные глаза Норы преследовали Пулата до самой Москвы. 'С чего бы она так?' — думал тогда он беспечно — ведь намерений обмануть и в мыслях у него не было, он вполне искренне называл ее невестой.
— Нора, милая, давняя любовь моя, прости, — срывается невольный шепот с губ Махмудова.
Если бы сегодня Пулат не признался в предательстве Инкилоб Рахимовне, не повинился, не захотел честно разобраться в своей жизни, провести в ней глубокую ревизию, наверное, вряд ли вспомнил бы такую Нору. Ведь у арыка хотелось вспомнить легкий и красивый флер, в котором больше романтики, чем реальности: парк 'Тополя', джазовый оркестр Марика Раушенбаха, лихо игравший модный в ту пору 'Вишневый сад', сплошное торжество медных труб и саксофонов, или томный 'Караван' Эллингтона, когда солировал сам Раушенбах, кумир местных джазменов, первый денди в Оренбурге. Под занавес, когда уходило начальство, тишину старинного парка сотрясали такие рок-н-роллы. Если быть честным перед собой, ведь только это и промелькнуло в памяти сначала, даже лица Норы не припомнил, лица своей невесты.
— Подлец, — как-то нерешительно произносит Пулат, и искать себе оправдания ему не хочется.
В жизни человека наступает день, когда приходится отвечать за предательство. И пусть карой будет только расплата покоем, душевным комфортом, если это счет к самому себе, — нелегок судный день.
'Кругом виноват', — думает Пулат, оглядывая двор, где многое посажено, взращено своими руками; любит он, когда выпадает время, покопаться в саду, но со свободным временем негусто. И то, что у него ухоженный тенистый сад, неплохой виноградник и даже небольшой малинник за дощатой душевой, все же заслуга не его, а садовника Хамракула-ака, появившегося в усадьбе лет пятнадцать назад. Однажды он попытался вспомнить, как, при каких обстоятельствах объявился во дворе тихий, услужливый, набожный дед, но так и не вспомнил, да и спросить, уточнить не у кого было — Зухра в то время уже умерла. Мысли о садовнике ему неприятны, и Пулат берет чайник и направляется к летней кухне; ночная тень могучего дуба сдвинулась еще чуть левее, и возле газовой плиты светло, не нужно зажигать свет. Пока закипает чайник,