двоюродных и троюродных братьев и сестер, а племянников и племянниц не перечесть, до конца жизни хватило бы ходить на одни свадьбы. А как бы он на этих свадьбах плясал забытое «Бишли биу» и пел под лихую тальянку с колокольчиками озорные частушки! А где-то рядом, среди сверстников, с кульком чак–чака в руках бегал бы его Зарик.
На соседней улице, на другом краю села, в доме, где шла свадьба, везде у сына были бы братья и сестры, безусые дядья, которые научили бы его плавать, ходить на лыжах, разжигать костры в ненастную погоду, варить уху из ершей с жирным налимом. С ними он ходил бы с ночевкой на Илек и на озеро, с ними загорал бы голышом на дюнах, отгоняя мошкару крупным листом лопуха, словно опахалом…
К весне Дамир Мирсаидович твердо знал, что не лежит у него душа ни к городу, ни к нынешней работе. Потому и мучился еще сильнее.
Желание побывать в родном поселке росло день ото дня, и Камалов, уговорив жену провести отпуск в Мартуке, каждый день рассказывал ей и Зарику, как прекрасно они будут проводить там время.
Правда, сам он домой ездил давно, последний раз лет восемь назад, когда его вызвали срочной телеграммой — отчим был при смерти. От той давней поездки остался такой жгучий стыд, который не проходил и с годами.
Когда они с матерью, чистенькой, тихой старушкой, повязанной белым, из дешевой материи, платком (в которой никак нельзя было узнать и даже представить некогда бойкую Марзию–апай,— она и огород сама садила, и саманы по договору, надрываясь, делала, и поденно вместе с русскими бабами мазала хаты более зажиточным селянам), вернулись из больницы, чтобы найти машину и подготовить дом для последнего пристанища отчима на этой земле, Дамир вынул из кармана деньги и сказал:
— Мама, ты найди, кто сможет выкопать могилу, а я сбегаю за машиной.
Мать, протянувшая было руку, вдруг словно обожглась, отдернула ее и стала медленно оседать на саке. Дамир кинулся к ней и растерянно спросил:
— Мама, что с тобой?
Марзия–апай неожиданно заплакала, тихо, по-старушечьи, и Дамир каким-то чутьем понял, что это не плач об умершем, это плач о нем.
— Не к добру, сынок, что жил ты столько лет вдали от родного гнезда, ведь ты был такой добрый, такой участливый, разве забыл, как у нас хоронят…
И Дамир тут же вспомнил, что не было в их селе могильщиков, и нет. Только пройдет слух, что умер кто-то, на другое утро с рассветом (чтобы оставалось время и на земные, насущные дела), тянутся к заовражному кладбищу и парни, и подростки, и отцы семейств, и немощные аксакалы. Кто-то из седобородых укажет подобающее возрасту и полу место, а если была воля умершего положить его с кем- нибудь рядом, непременно уважат.
Каждый приходил со своим инструментом: ломом, кувалдой или лопатой. Иной раз только пару лопат и успеешь выкинуть, так много народу приходит, особенно зимой, в лютые морозы. Потому что такая работа никому не в тягость, легко и быстро должна копаться могила — последнее прибежище человека. Как же он мог позабыть такое? Ведь он с соседом Бахытом не однажды ходил на кладбище. И зимой не раз спрашивали: «А где Дамир? Где его лом?» Лом у Камаловых действительно был знатный, царского времени, единственное наследство от деда, поденщика–землекопа.
Чем ближе становился долгожданный день отъезда, тем чаще Дамир Мирсаидович вспоминал этот случай и призывал на помощь свою память, мысленно прокручивал давнюю жизнь, чтобы еще раз ненароком не обидеть близких и дорогих ему людей.
Уже перед самым отъездом сестра Машеньки, Катерина Алексеевна, жившая в Воркуте и одна растившая сына, погодка Зарика, телеграфировала, что выезжает к ним в гости на солнышке погреться. Так всегда бывает: то годами писем нет, то как снег на голову.
«Когда мы еще встретимся, она на одном конце карты, я на другом»,— сказала Машенька мужу и решила остаться с Зариком дома.
Уже в поезде Дамир Мирсаидович подумал, что не так уж и далеко до Мартука. Час автобусом– экспрессом до Ташкента, дальше московским скорым ровно сутки, еще час–другой на районной попутке — и к вечеру дома. И всего ничего, а вот не находилось у него считанных дней на поездку в родные края годами.
Прибыл он в Мартук, как и предполагал, к вечеру. Камаловы были старожилами — здесь, на стыке Азии и Европы, жили с незапамятных времен и сейчас в разросшемся поселке оказались, считай, в самом центре, неподалеку от автостанции. Отчим в поселке был плотником известным, и дом Камаловых, хоть и потерял хозяина, оставался украшением Украинской улицы. В последние годы жизни отчим не плотничал, а принимал на дому шкуры для заготконторы, и Дамир Мирсаидович еще издали с радостью увидел два крупных закрученных бараньих рога, прибитых на коньке шиферной крыши.
Дом стоял в глубине просторного двора, и Камалов, толкнув незапертую калитку, сразу удивился, как выросли кусты сирени, посаженные отчимом в последний год жизни. Но мысль об отцветшей сирени тут же пропала. В затишке летней веранды, на воздухе, две старушки в одинаковых одеяниях пили чай. На конфорке старого медного самовара высился знакомый китайский чайник. Камалову почудилось даже, что он слышит, как потихоньку поет медь. Дамир Мирсаидович осторожно поставил вещи и от волнения присел на чемодан, стараясь не потревожить старушек.
Вдруг мать подняла глаза от стола и увидела его.
— Дамир, сынок!..
Теряя на ходу востроносые азиатские калоши и подбирая полы длинного платья, Марзия–апай кинулась к сыну.
— Дамир, сынок… приехал…
Потом, пока Дамир умывался и переодевался с дороги, мать с приехавшей погостить приятельницей заново поставили самовар, быстро напекли горячих оладьев, пожарили татарскую яичницу — таба, сбиваемую на свежем молоке или сливках.
Полили из кумгана двор, чтобы посвежело, и включили на веранде и во дворе свет. Потом до звезд сидели за столом. Дамир Мирсаидович объяснял, почему не смогла приехать Машенька с Зариком, рассказывал, как вырос сын, а они сокрушались, что не увидят его жену и сына.
Всю долгую ночь в поезде Дамир Мирсаидович простоял в тамбуре — не спалось… Чем дальше уходил поезд, тем сильнее чувствовал он какую-то неясную вину перед домом, матерью, отчимом, друзьями, соседями, Мартуком… Он не мог объяснить, в чем состоит эта вина, но, видимо, она была, если это его тревожило. И почему-то Камалов представил себя солдатом, возвращающимся из плена. При каких бы героических обстоятельствах ты не попал в плен, все равно придется объяснять всем и каждому, почему случилось такое…
В грохоте безлюдного тамбура он невольно выискивал какие-то слова оправдания, хотя точно не знал, в чем должен оправдываться… Как-то примет его мать — ведь столько лет не был? А вот приехал — и ни слова упрека, никакого недовольства… Она была рада ему, рада тому, что он жив, здоров, рада, что он рядом,— это Камалов чувствовал остро, до боли, до слез.
Потом старушки разом засуетились, всполошились, что заговорили гостя с дороги, и хотя Дамир Мирсаидович нисколько не устал и не хотел, чтобы эта тихая беседа прерывалась, принялись убирать со стола и стелить ему постель.
Когда Марзия–апай, на ходу надевая свежую наволочку на огромную, гусиного пера подушку, вышла узнать, в какой комнате лучше постелить, Дамир спросил, нельзя ему переночевать на сеновале.
Мать с подругой переглянулись, и Марзия–апай ответила:
— Сынок, на нашем сеновале лет десять как сена нет, даже запах его начисто выветрился,— и увидев, как он огорчился, добавила поспешно: — Не горюй, в базарный день я договорюсь с казахами из аула, чтобы завезли возок, думаю, не откажут. Отчим твой в последние годы много в аулах работал, слава Аллаху, и туда хорошая жизнь пришла, такие дома построили, не хуже, чем в Мартуке.
Поднялся он, по местным понятиям, поздно: то ли действительно устал, то ли крепко спалось в родном доме, то ли разница во времени сказалась. Во дворе уже давно потихоньку без трубы шумел от тлеющих углей самовар.
Мать с приятельницей, сидя на корточках, ощипывали в глубоком тазу крупную черную курицу, судя по очищенному желтому тугому боку, жирную и мясистую. Завидев Дамира, они отставили таз и прикрыли его