шести кишок и шире двух ягодиц, и от болтунов больше бедствий, чем от чумы.
— Да, да, я, кажется, читал об этом в одной редкостной книге…
— Где же ты взял ее? По-моему, у вас дома только одна книга.
— Книг у нас пять, но ту я читал в Багдаде.
— Там в нише лежит книга, обернутая в красный шелк. Достань ее и дай мне.
Мухаммад ал-Багдади достал нужную книгу. Это была «Книга исцеления» Ибн Сины, написанная каллиграфом на тонком белом пергаменте, украшенная редким переплетом из сандаловых дощечек. После чтения пальцы долго пахли душистым деревом. Найдя главу о едином и множественном, Хайям, водя пальцем по строкам, прочитал нужное место и заложил страницу золотой зубочисткой.
— Скажи сестре, чтобы послала за Абдаллахом ал-Сугани в квартал кузнецов. И пусть приготовит самый лучший обед для моих гостей. За вином попроси сходить Санаи. Деньги у меня под подушкой. Десять динаров…
— Но ведь ты не пьешь!
— Ступай и сделай, как я сказал.
Хайям остался один. Он ждал боли. Обидно, что боль отнимет у него последние силы, которые так нужны ему сейчас, и он, вместо того чтобы обратиться к аллаху, будет снова кричать и задыхаться. Как глупо, что он так долго откладывал приготовление к смерти! А ведь за жизнь, как за баню, платят при выходе. Чем же заплатить ему? Он оставляет людям знание и крылатые рубаи, разлетевшиеся неведомо куда. А у Мурод-Али останутся трое сыновей — это достойное оправдание перед богом, ибо знание, как бы бесценно оно ни было, похоже на сокровища, спрятанные в тайнике или розданные нуждающимся. А дети — это сад, цветущий и плодоносящий, бесконечное продление жизни. У него был отец Ибрахим, и у Ибрахима был отец, прозванный Мешочной Иглой, и у того был отец, и у того… И нет конца корню, уходящему во время, как нет числа ветвям, разросшимся от ствола.
Но разве его книги рождены не им? Разве его рубайят — не его дети? Разве он не огорчался за них и не радовался им? Не обманывай себя, Хайям: имам ал-Багдади тоже скрипит пером, зачерняя бумагу; никчемный рифмоплет Нишапури строчит касыды, и торговец бумагой изводит тюки бумаги. Нет, ты поплясал, как кукла балаганщика, — и снова пора в сундук, в дорогу. Мир не стал богаче с твоим приходом и не обеднеет, когда ты уйдешь.
А ученики? Санаи, Абу-л-Хотам Исфазари, Низами Арузи, Абд-ар-Рахман Хазини, ал-Байхаки, Аффан… — их много, просто некогда вспомнить всех. Но сколько ни вспоминай, Хайям, такого, как Джузджани у Ибн Сины, у тебя никогда не было, хотя ты ждал его всю жизнь. Как молитва, совершенная в Мекке, равна ста тысячам молитв, так и Джузджани дороже тысячи учеников. А может, ты был плохим учителем, скупым на доброту и откровение? Все говорят о твоей скупости, и только покойники могли бы свидетельствовать о доброте. Яс-мин, Кора, Зейнаб… Золотой браслет с колокольчиками… Пушисто сросшиеся брови, шатер душистых волос над выпуклым детским лбом…
Он протянул руку, гладя этот лоб, но пустота не дала ей опору, и рука упала. Восемь лет…
Сейчас, как сорванный давным-давно цветок шиповника, ты вдохнул ее нежный запах и поднимаешься за ним все выше — пылинкой, подхваченной солнечным ветром. И мысли твои плывут, как облака, — отрешенно и недостижимо для людей. Ах, если бы не Джинн, ты дунул бы на тончайшую паутинку, еще связывающую тебя с землей, и поднялся навстречу облакам и восточному ветру.
Слабый вздох слетел с бескровных губ, даже не пошевелив седых усов. Так тяжело было открыть глаза, так нестерпимо полыхало закатное небо! Растаял аромат шиповника, запахло жареным луком и вонью алхимиков.
— Абдаллах?
Абдаллах ал-Сугани смотрел на друга, едва шевелившего губами, и молча плакал.
— Ты пришел, брат?
Джинн склонил голову.
— Теперь тебе не надо торговаться с ибн Аббадом. Позови «чистых», я хочу оставить завещание. Пусть войдут Санаи и мой свояк.
Джинн позвал шейха Санаи и имама ал-Багдади.
Когда они вышли из библиотеки, глаза у них припухли и покраснели.
— Жена, Хайям сказал: обедать будем в саду. Расстели скатерть и поставь все, что положено в таких случаях.
Сестра и еще одна женщина, нанятая для стряпни, расстелили в саду ковры, принесли подушки, новую скатерть и все, что приготовили, — мясо, плов, зелень, фрукты, соленье и маринованное. Для Хайяма поверх подушек постелили волчью шубу; Мурод-Али вынес его на руках, как ребенка. Теперь он был в зеленой чалме и тяжелом драгоценном халате, много лет назад подаренном Малик-шахом. Оглядев печальных гостей, Хайям вдруг поднес ко рту сложенные ладони и закукарекал. Свояк, что-то шептавший на ухо Санаи, махнул рукой, спугивая наглого петуха, а все засмеялись.
— Вот и хорошо. А если вы будете смотреть в землю, я прогоню вас. Плакать будете потом, сейчас не надо. Пусть те, кто меня любит, выпьют вина. Мурод-Али, у тебя сильная рука — налей всем до краев, а мне воды. Выпейте! А я поем вместе с вами, хотя проклятый лекарь разрешил мне только виноград и молоко с медом. Но кто не ест со своим гостем, тот дитя прелюбодеяния.
Ал-Багдади пил, кривясь от отвращения; Мурод-Али цедил вино, как неизбежное лекарство; Джинн и Санаи пили с удовольствием.
— Почтенный имам, — сказал Санаи, — у вас в Багдаде говорят: «Питье без музыки нередко причиняет головную боль». Тебе, кажется, плохо?
— Правильно, Санаи. Усто, прошу тебя, спой нам. Сестра, принеси рубаб.
Мурод-Али попробовал струны, подтянул колки. Могучая, с окаменевшими мозолями ладонь тяжко легла на хрупкую деку.
— Какую песню тебе спеть?
— Самую любимую.
Гончар с силой ударил по струнам. Печальные глаза, до самой глубины просвеченные болью, смотрели вдаль; зазвучал сильный голос — чистый и глубокий, как воды Нишапур-дарьи. Песня стремительно вылетела из дверей и стала слышна многим.
Голос сорвался, не в силах петь дальше, только пальцы с черными ногтями безжалостно терзали жилы струн. Тонкая шея Хайяма напряглась; и он продолжил дрожащим голосом:
— Так, усто? Я помню. И прошу тебя: спой еще.
— Я спою песню, которую ты знаешь лучше нас — она твоя.