отринул все самое крепкое, что было в народе, и заменил аскетичное двуперстие дряблой и женственной щепотью. Его реформа не только расколола общество, она загнала в подполье наиболее сильных и энергичных людей и открыла дорогу для трусов и приспособленцев. Она расплодила суеверие, презрение к обычной прозаической жизни, к накоплению и честности. Раскол часто сравнивают с европейской Реформацией, но ничего похожего между ними нет. Реформа Никона — это по своей сути контрреформация. Протестантство было, безусловно, прогрессивнее католичества, оно дало мощнейший толчок развитию Европы. Основой жизни каждого европейца, его нормой стал честный и добросовестный труд. У нас же все произошло наоборот. Петр пытался что-то переменить и приучить нас к Реформации, но он не поддержал староверов, причем не поддержал по сугубо личным причинам, и в том было его величайшее заблуждение. К моменту его воцарения Россия колебалась: еще можно было повернуть назад — необходимо было соединить энергию Петра с крепостью духа старообрядцев, и тогда мы не имели бы ни бироновщины, ни пугачевщины, ни восстания декабристов. Если бы Россия была вся Аввакумовской, у нас не было бы семнадцатого года. Мы имели бы совершенно другую страну, обогнавшую весь мир, устойчивую, стабильную и не допустившую, чтобы сумасбродная идея Маркса овладела большей частью ее населения и в одночасье была предана православная вера. Ту же ошибку допустили и энергичные люди — большевики, боровшиеся с религией и пытавшиеся подменить и без того расплывчатое православие никуда не годным обновленчеством. Фигура патриарха Тихона достойна равняться с Аввакумом, чего не скажешь о Сергии. С победой сергианства произошел закат русской церкви. Этого не понял весьма проницательный Сталин, восстановивший в правах не ту Церковь. То же происходит и сейчас. Лишь тот правитель, кто обопрется на старообрядцев, пока они еще окончательно не вымерли, сумеет привести Россию к процветанию. Трагедия старообрядчества и слабость его заключаются в том, что оно не сумело сохранить единства и само вдребезги раскололось. Но именно в этих маленьких осколках и сохранилась истина, и если их склеить, то тогда мы получим сосуд истинной и нерушимой веры. Рогов возражать не стал. Только подумалось ему: сколько же осталось и бродит еще по Руси таких вот чудаков правдолюбцев и правдоискателей! И Бог знает, как к ним относиться. Истина в том виде, в каком они ее разумеют, им всего дороже, но горячечность их, поверхностность суждений, самоуверенность и потрясающее легкомыслие способны увести в любые дебри. Человек этот был Рогову симпатичен и одновременно чем-то его пугал. Он старался убедить его избегать крайностей, чего бы эти крайности ни касались — политики ли, религии или искусства. Но дворник упрямо гнул свое, и общего языка найти они не могли. Однако по-человечески друг к другу привязались, и часто видели их проходящими вместе от университета до дома, где жил академик. Много было между ними говорено о российском будущем, о детях, кому в этом будущем жить придется, и много раз Рогов приглашал его подняться наверх, но застенчивый дворник под разнообразными предлогами отказывался, а потом и вовсе перестал посещать лекции. И ни тот, ни другой так и не узнали, что за всеми их спорами, поступками и делами стояла любовь к одному существу.
Илья Петрович бросил ходить в университет, потому что все больше изнемогал от груза своих мыслей и ощущений. На него все давило: низкое питерское небо, ровные улицы и доходные дома, острые углы и прямые проспекты, набережные, каналы, мосты, парки, сады и церкви. Он не понимал, как живут здесь остальные. Несчастный город! У дворника появилась привычка, махая метлой, бормотать проклятия под нос, и со стороны он напоминал помешанного. Однажды за этим бормотанием он не разглядел, как, чуть проехав вперед, резко затормозила и остановилась блестящая продолговатая машина. Из нее вышел человек с гладким лицом и выпуклыми глазами и легкой птичьей походкой направился к старательному и яростному чистильщику улицы.
— Илья Петрович, вы ли это?
Директор поднял голову, и, странное дело, виновник всех его злоключений и нынешнего печального положения, человек, которого он когда-то так презирал, не вызвал у него прежних неприязненных чувств.
— Что вы тут делаете, голубчик мой прогрессор?
— Как видите, собираю и уничтожаю мусор. А вы чем занимаетесь?
— Да как вам сказать, примерно тем же самым. И долго вы еще собираетесь мести этот двор?
— Пока не найду свою ученицу.
— Однако ж какой вы упрямый человек, — пробормотал Люппо. — Да помилуйте, зачем вы ей? Она, быть может, давно кого-нибудь почище подцепила.
— Не надо так о ней говорить, — нахмурился дворник.
— Эх, Илья Петрович, Илья Петрович, разве в наше время молодая красивая девушка одна честно проживет?
— Только не она. Ей может быть очень голодно, бедно, плохо, но она никогда не утратит чистоты.
— Как же вы сладко поете! Я знал только одного такого же одержимого.
— Кого?
— Старца Вассиана.
Илья Петрович вздрогнул.
— Что ж, если хотите, — продолжил самозванец, — я попробую разыскать вашу воспитанницу.
— Буду вам весьма благодарен, — церемонно произнес директор.
— Погодите благодарить, как бы не пришлось потом каяться. А вы что же, по-прежнему одиноки?
— Я живу с одним несчастным, больным человеком.
— Это что за горемыка? Тоже навроде вас вечный двигатель истории изобретает?
Илья Петрович замялся, но, чувствуя теперь обязанным себя по отношению к своему собеседнику, взявшемуся ему помочь, понизив голос, сказал: — Он говорит, что скульптор, но, по-моему, такой же скульптор, как я писатель в пору моего директорства. Бедняжка помешался на религиозной почве и страдает манией преследования.
— Значит, и он тут поселился, — проговорил Борис Филиппович задумчиво. — А вы еще в Провидение не верили.
— Вы его знаете? — встревожился директор.
— Вряд ли. Хотя одного одержимого, возомнившего себя равным гению, знал. Но таких людей сейчас повсюду навалом, — заметил Люппо. — Голодных, оборванных, обозленных, вышвырнутых из жизни и рассказывающих всяческие небылицы. Кстати, и вы тоже неважно выглядите.
Он стоял и не уходил, точно чувствуя, что беседа их не окончена, и подзуживая Илью Петровича коснуться одной мучившей его, так и не проясненной темы.
— Послушайте, я давно хотел спросить у вас одну вещь, — неуверенно начал директор. — О мощах Евстолии? — Что это было? Совпадение? Чудо? Промысел?
— Вам действительно важно знать?
— Да.
— Видите ли, Илья Петрович, если я скажу, как было на самом деле, легче вам не станет.
— Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
— Что ж, вы сами этого хотели. Это был заранее отрепетированный спектакль.
Илья Петрович обмяк.
— И старец об этом знал? — спросил он еле слышно.
— Он сам велел его организовать.
Дворник отвернулся, ссутулился и стал снова свирепо мести окурки, пустые банки из-под пива и кока- колы, листовки, обертки, бульварные газеты, ругая под нос Петра Великого, птенцов его гнезда и весь петербургский период российской истории, и не заметил, как вслед за машиной Люппо отправилась другая. Придя домой, он перестелил постель больному, но весь день был мрачен, грубо сказал что-то Катерине и не улыбнулся даже детям.
— Что-нибудь случилось? — спросил наблюдательный Колдаев.
— Я повстречал одного знакомого, — ответил Илья Петрович нехотя.
— Разве у тебя тут есть знакомые?
— Оказывается, есть. Он, кстати, и тобой интересовался.
— Это он, — прошептал больной.