Мои метафизические переживания и благодушные прожекты прервал стук в дверь. На пороге, опираясь на палку, стоял директор школы.
— У нас нет свободных вакансий, — сказал он, избегая смотреть в глаза.
Мне стало больно—больно, будто я стукнулся головой об лед.
— А какие есть? — сострил я через силу.
— Уезжай отсюда! — сказал директор твердо.
И мне почудилось: он говорил то, что я уже некогда слышал и ненавидел: «Ты взвешен на весах и найден…»
Я не хотел продолжения.
VIII
Много позже, размышляя о странностях своей жизни, о том, что было в ней реального, а что просто сочинил сам, я все время недоумевал: каким образом директор сельской школы так скоро узнал о моей предыстории? Ведь не мог же он послать ночью запрос — куда? в роно? в КГБ? в райком партии? — и получить ответ, что в его школу пытается прокрасться злостный антисоветчик и растлить учащихся. Да и с чего бы он стал так делать, если я ему понравился? Или меня вычислил кто—то из рыбаков, был ко мне приставлен и, вернувшись ночью со льда, предупредил директора? Но откуда они могли знать, что я поеду не в Чагодай, а на Рыбинское водохранилище?
Все это было так же странно, как мелькнувшее в мчавшейся машине с затемненными окнами печальное лицо Ярузельского, победы на олимпиадах чагодайского мальчика, и многое прочее, меня преследовавшее, опутавшее и словно мостившее впереди дорогу. Я смутно догадывался, что странностей и совпадений будет гораздо больше, они—то и образуют мою судьбу, а пока, точно за клубком колючей проволоки, который дала мне, не спрашивая, нужен он мне или нет, любительница кастрированных котов Анастасия Александровна, шел и шел без копейки денег, нигде не преклонив головы и не зная дороги, мимо терпких весенних лесов и ветреных грязных полей, перешагивая через лужи и ручьи, вдоль вздувшейся мутной реки и ее обнаженных с южной стороны склонов, сквозь убогие деревни с брошенными или раскупленными горожанами и обворованными домами, оставляя в стороне большие поселки и малые города, — я шел, пока из апрельского сырого тумана внезапно колокольнями, фабричными трубами, противоракетным комплексом, несколькими башнями и локаторами не появился призрак Чагодая. Все с детства привычное: запретные зоны, стрельбище в лесу, куда я ходил за грибами. Каким же маленьким много лет спустя все оказалось и как странно было поверить, что я здесь жил.
К полудню туман рассеялся. Апрельское солнце растопило снег, по улицам текли ручьи, в дворах визжали бензопилы, плотничали и кололи дрова мужики. Проезжавшие машины обдавали людей брызгами, сопливые горластые дети пускали щепки и яичные скорлупки по яркой воде. Не будь я таким невыспавшимся и угрюмым, Чагодай с его горькими запахами, прозрачностью и голыми силуэтами деревьев на фоне сырого неба, подтаявшим, но все равно чистым снегом, аккуратными деревянными домишками, кривыми улицами, спускавшимися к реке и изгибающимися на холме под ослепительным веселым светом, который отражался в сотнях его луж, с улыбками неторопливо бредущих людей, играющими собаками, гомонящими воронами и тренькающими синицами, с ветхими церквушками, поленницами, пожарной каланчой и даже карликовым Ильичем, похожим на щелкунчика в приспущенных штанишках, показался бы мне прекрасным и вырвался бы из груди изгнанника сладкий и покаянный вопль: «Господи, я вернулся!»
Но я шел по родному городу, как тать, и мне чудилось: все давно уже обо всем знают, осуждают или хихикают за спиной смехом золюшкиных школьниц. Однако меня не узнавали, поглядывали искоса, деликатно, со сдержанным любопытством, как смотрели чагодайцы на приезжих.
Дома никого не было. Нашарив ключ под половиком, я вошел в пустую квартиру, с цветами на подоконниках, репродукциями из «Огонька» на стенах и тускло поблескивающими похвальными грамотами за победы на областных олимпиадах. Увидь я их год или два назад, наверное, сорвал бы со стены, но теперь они вызвали во мне одну усмешку. Куда сильнее мучил голод, но я не решался ничего в доме взять, а прилег на диван и стал ждать хозяев, будто в чужой квартире меня застала умная, натасканная собака, молча впустила и, зарычав, не позволила сойти с места. Громко тикали часы, за окном медленно наливалась синева, изредка раздавались голоса и шум машин, потом все стихало.
Сон упал на измученную голову, подхватил и увлек за собою, и в этом сне мне казалось, что гонится за мной, отбросив палку, директор деревенской школы на берегу Рыбинского водохранилища, а за ним едва поспевает гурьба деревенских женщин. Я убегал от них по льду и хотел добежать до рыбаков, но лед раскалывался на части, меня несло по свежей воде, и только уменьшались и таяли фигурки людей, а на берегу кричала бабка и звала утопленника—сына. Потом по глазам полоснул свет, и я не сразу понял, что это вернулись с дачи родители.
Матушка побледнела и кинулась ко мне, но под тяжелым взглядом отца отступила.
Ни сочувствия, ни страха, ни даже особого интереса мои жизненные перипетии у отца не вызвали. Обрюзгший, уставший, передо мной сидел мужик, хозяин. Все интеллигентское в нем стерлось, под ногтями огрубевших пальцев была земля, на шее ранний загар, от него пахло навозом, потом и ветром, и все прежние забавы, бесполезные горы, партактивы и пропагандистские семинары ушли в прошлое, в нем ожила крестьянская кровь, и он поклонялся только одному богу и одному бесспорному и всем принадлежащему дару — земле.
Меньше всего я бы мог поверить, что бывший альпинист и шестидесятник, ночами тайком ловивший в эфире Би—би—си, а впоследствии убежденный идеологический работник и проводник всех партийных решений до такой степени врастет в выделенные несколько лет назад шесть соток подзолистой земли, что участок затмит ему белый свет и то упорство, с которым он лазил в горы и противостоял чагодайской рутине, а затем эту же рутину яростно отстаивал от разрушителей и нигилистов, главный редактор «Лесного городка» вместе с навозом перенесет на скудную и кислую почву своего огорода.
Папа накупил садоводческих книжек, выстроил стеклянную теплицу с обогревом, привез несчетное количество тачек перегноя, купил несколько машин торфа и навоза, заразил огород снытью, потом два года отчаянно с нею боролся до полной победы, и, покуда его мнительный отпрыск сводил трудные счеты с математической наукой, выясняя, гений он или нет, а после того с советской властью на предмет, виновата ли она в его жизненном фиаско, отец пропадал на дачке. Там же был у него сарайчик, который мало— помалу он перестроил в уютный домишко. В газете появилась рубрика в помощь огородникам, теплица и участок все больше его захватывали, теперь он и в санатории никакие не ездил. Матушка моя, к земле совершенно равнодушная, но покорная мужу, солила и мариновала огурцы, варила компоты и варенья, которые за год не успевали съесть, и из засахаренных банок благодарная соседка гнала самогон.
— Дурак ты, сынку. Выучился б сначала, а потом бунтовать лез, — сказал отец спокойно и равнодушно бросил: — Собирайся, с утра парник будем строить.
— Я никуда не пойду, — сказал я тихо, но очень твердо.
Он недобро усмехнулся:
— Жрать захочешь — прибежишь. — И, поворотясь к матери, буркнул: — Сегодня накорми его, а завтра куска хлеба не дам.
Несколько секунд я помедлил, а потом вышел из дома и, как много лет назад, побрел в темный лес, где волки, за реку.
Там развел костер, нарубил елового лапника и, голодный, на лапнике уснул. А наутро устроился грузчиком на картонажной фабрике. Так началась моя чагодайская жизнь, и, сколько она должна была продлиться, одному Богу было ведомо.
Я поселился у бабы Нины, которая под старость сделалась необыкновенно набожной, работала сперва уборщицей в храме, а потом дослужилась до стояния за свечным ящиком и ушла жить вместе с еще одной старушкой в прицерковный домик. Вечерами она долго вела душеспасительные беседы, весь смысл которых сводился к тому, что на следующей неделе наступит конец света и все не примкнувшие к ее храму будут преданы геенне, а в первую очередь дочь и зять, выгнавшие ее из дома. Я не пытался ее разубеждать, но слушать было жутковато: черт его разберет, вдруг насчет Армагеддона баба Нина была права?