Днем с отвращением отрабатывал смену, не обращая внимания ни на косые, ни на любопытные взгляды, потом приходил к себе в комнату, и поскольку бабушка в основном постилась, то наспех всухомятку ел хлеб и консервы «Завтрак туриста», пряники или, если удавалось купить, плавленый сыр, кипятил чай и ложился на железную пружинистую кровать, разглядывая сучки на потолке, пока глаза не закрывались и я не засыпал, чтобы проснуться за полночь и не спать до рассвета. У меня ныли руки, плечи, ноги, спина — мне казалось, что тело состоит из отдельных, болезненных частей, которые перессорились друг с другом, а назавтра опять должен был до одурения таскать ящики, мешки и неподъемные коробки.
Но, покуда была ночь, я был предоставлен сам себе, и в эти бессонные часы в притихшем гулком доме слушал «голоса», которые здесь ловились гораздо лучше, чем в Москве, но по большей части оставляли у меня раздражение. Устав от шороха в эфире и многословия, выходил на крыльцо. Ночью местность преображалась, и я любил глядеть в раскинувшееся от края до края звездное небо, чувствовать одиночество и ничтожество, философствовать и размышлять о свете далеких звезд, иные из которых давно умерли, но свет их еще живет, находя в этом занимательном факте сходство с собственной судьбой и судьбой тех идей, из—за которых я здесь оказался.
Быть может, думал я, бродя по темным чагодайским улицам, наступая на хрустящие льдом лужицы, присаживаясь на лавочки возле чужих домов и мерцая в ночи огоньком сигареты, в далеком будущем на этой печальной земле что—то переменится, но тех, кто жертвовал ради нее свободой, здоровьем и жизнью, к тому времени уже не останется. Мой народ, чагодайское племя оказалось не древними иудеями, а я не Моисеем — рабство продолжалось, и не было этому рабству конца. Так что, куда ни кинь, одна судьба у мыслящего человека в России, чагодайская, — стать почвой, непонятно лишь, для кого и для чего. Сколько поколений ее унавоживало, сколько светлых голов скатывалось, сколько людей пропадало по тюрьмам, психлечебницам, ссылкам, на виселицах, сколько спивалось — все оказывалось впустую, черноземную землю размывало водой, разламывало оврагами и ветрами, разносило по миру, где на крохотных площадях она давала удивительные плоды, и только на родине все пропадало и уходило в бездну. Мне суждено было так же сгинуть, но эта мысль вызвала не отчаяние и не ярость, а ровную печаль и смирение.
Прислушиваясь к далекому лаю собак и будоражившему мою впечатлительную душу близкому нежному гудению самолетов, представляя летевших людей, среди которых кто—то у окна смотрит вниз и не видит ничего, кроме черноты, и даже не догадывается, что под нею скрывается целый город, я размышлял о том, что очень скоро превращусь в чагодайского обывателя в самом отвратительном его облике, женюсь, нарожаю детей, буду брошен женой и сопьюсь. Возможно, все произойдет гораздо стремительнее — может, именно в этом состоял замысел, и даже не тех, кто меня сюда сослал — они слишком глупы, чтобы до чего умного додуматься, — но той слепой силы, которая зовется судьбой и ломает и унижает человека, низводя его на уровень животной твари.
Однажды я встретил на улице Золюшко. Она постарела, согнулась и осунулась. Никогда бы я не поверил, что эта учительница Чагодая имеет возраст, Золюшко навсегда осталась в моем представлении в той зрелой и сильной женской поре, когда волей, хитростью, изворотливостью и упорством женщина заткнет за пояс любого мужика. Но передо мной была тихая пенсионерка, она держала в квартире кошек, выходила гулять в сквер, щурилась на пробегающих мимо орущих мальчишек и грозила им пальчиком, упиваясь воспоминаниями о той властной поре, когда любого могла поставить в угол. Это похожее на старость нацистского преступника, скрывающегося от правосудия в Южной Америке, золюшкино благополучное доживание до смерти вызвало во мне горечь. Неужели так и окажется безнаказанным зло?
Мне хотелось если не убить ее, то хотя бы нагнать, остановить и прямо тут, посреди города, заставить выслушать исповедь человека, которого она покалечила. При этом я все понимал: схвачу за руку оторопевшую старуху, которая наверняка всегда была не вполне нормальна, а теперь и вовсе выжила из ума, взывать к ее раскаянию бессмысленно. Мое сердце больше не страдало от неутоленной мести, и не казалось, что, пока этого не сделаю, никакого движения вперед не будет. Медленно идя вслед за Золюшко вдоль полноводной реки, морщась от блестевшего на ее поверхности солнца, оглушенный весенним гомоном птиц и ослепленный невидимой нежной зеленью распускавшихся деревьев, я подумал совершенно об иной вещи.
Почти все мальчики в нашем классе прошли через золюшкино наказание, иные и не по одному разу. Никому в душу оно не запало, как мне, не испортило жизни, и даже казенные серенькие штанишки они снимали легко, точно Золюшко дразнили. Отчего же я оскорбление не перенес? Оттого, что имел слишком тонкую натуру, а где тонко, там и рвется? Или же мне была открыта тайная подоплека гаденькой экзекуции — демонстрация женского превосходства над мужским, чисто чагодайская бабья власть, публичное унижение и насмешка над мужским достоинством и естеством.
Мне казалось, в этой точке я подходил к самой ужасной тайне древнего и нового Чагодая: жестокость, зло и уродство в мире идут не от мужчин, но от женщин, подобно тому как дальтонизм передается по женской линии, а поражает мужчин. Рожденные чагодайскими женщинами, мы все становились калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса. Все, на ком держалась чагодайская жизнь — чиновники, продавцы, врачи, учителя, почтальоны, — были женщинами. Мужья нужны были им лишь для оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую силу, но это ничего не значило.
Женская надзирательница Золюшко девочек не наказывала никогда — она учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку домострое была суть Чагодая.
Мне улыбались на улицах, со мной заговаривали и заигрывали, и казалось, молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял, что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам целый интернационал — от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и азербайджанцев — в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал.
Я мог выбрать любую, отдав и тело свое, и душу вечно женской душе Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица семнадцати лет.
Звали ее Инной. Она только что окончила школу и работала в городской библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица, полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня: как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо?
В ней таилось еще не расцветшее, неуловимое, невыразимое свойство породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться. Но удивительное дело — в целом городе этого никто не понимал!
Мои представления о провинциальной любви были наивными донельзя. Однако я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого—то любила она.
Видит Бог, если б не одиночество, я бы не стал к ней подходить. Но, когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами, когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы столетней давности Писемского или Мамина—Сибиряка, мне становилось обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки.
— Нам не нужно видеться, — сказал я в первую встречу.
Но она покачала головой, взяла меня под руку и медленно через сонный город повела к реке. Мы