электричество, а у соседа, слесаря-пьяницы, оно горело. Писал, не надеялся даже на признание, подавля мысль об уходе из жизни. И написал!»

А в 1937 году прямо заявил: «Единственная вещь, написанная мной свободно, – это „Корень жизни“».

На более официальном уровне Пришвин, правда, представлял эту историю иначе и связывал написание новой повести не с сопротивлением, а с роспуском РАППа. В 1934 году, когда Михаил Михайлович стал членом правления издательства «Советский писатель», он написал для издательской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду», где есть довольно любопытное свидетельство: «В период начала развернутого соц. строительства господство в литературе организ. РАПП своим бездушным, презрительным, надменным отношением к моему и всякому „по-своему“ творчеству отбило у меня охоту писать. В это время я занимался изучением звероводства и, решив вовсе оставить литературу как профессию, начал переговоры с Картофельным институтом о работе моей в нем как агронома. Внезапный роспуск РАППа вернул меня к искусству слова. Я, обрадованный, в один месяц написал, как думаю сам и как говорят, лучшую вещь из всего мной написанного за всю жизнь – „Корень жизни“».

Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви – к женщине, к природе, к Божьему миру («Вот откуда произошел „Жень-шень“: из нерастраченного чувства любви»), и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес робинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской или более ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. Наконец, «Жень-шень» – своеобразный справочник по оленеводству, и не случайно, закончив работу над новым произведением, почувствовав творческую удачу, Пришвин высказал одно-единственное опасение: «Если только не окажется перегрузки в сторону оленеводства и описание этого будет читаться легко, то вещь будет очень хороша именно тем, что, несмотря на ее глубокое содержание, она будет читаться всеми».

И все же главное в «Жень-шене» не это. Прежде всего «Корень жизни» есть осуществившаяся утопия, и в утопизме заключена ее громадная литературная ценность, здесь получило новое и мощное развитие стремление Пришвина утверждать и созидать наперекор всему; здесь предъявлено живое литературное доказательство, что такое созидание даже в советских условиях возможно, что живя в пещере, можно приносить радость людям. «Вместе со всеми тружениками новой культуры я чувствую, что из природной тайги к нам в нашу творческую природу перешел корень жизни и в нашей тайге искусства, науки и полезного действия искатели корня жизни ближе к цели, чем искатели реликтового корня в природной тайге».

Нет никаких оснований считать эти слова уступкой времени и конъюнктурой, Пришвин искренне и с чистым сердцем написал книгу желанную, потому она имела успех, в ней он нащупал главное свое сокровище: умение писать поэтические сказки со счастливым концом и побеждать радостью страдание.

«Жень-шень» странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то держится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и называется искусством, при том, что повесть получилась опять-таки бесчеловечной.

В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся,[1024] о китайце Лувене и его товарищах – они проходят фоном, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравнению с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или боевые олени-самцы. Но это и есть искусство «поверх барьеров». Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви, в Дневниках, в «Кащеевой цепи», иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и настигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схватить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень разная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почувствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку «Жень-шеня» А. М. Коноплянцевым, который считал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался «не придавать этому большого значения», чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем «о „Женьшене“ даже рецензии нет нигде».

Отсутствие рецензий ничего не означало. Как тридцать лет назад, в жизни наступил «перелом» – вчера еще гонимый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказался на коне.

Мирный договор между старейшим писателем (с некоторых пор Михаил Михайлович полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться, снисходительно называя своих критиков «юношами») и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувшегося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и где выступил с примиряющей речью, причем в полном соответствии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каждая из сторон считала победительницей себя.

Пришвин: «30-го моя речь „Сорадование“. Победа. Воистину Бог дал. Самое удивительное, что вынесло меня по ту сторону личного счета со злом и оба героя, бонапарты от литературы Горький и Авербах, получили в моей речи по улыбке».[1025]

А вот что думали об этой ситуации верхи. Вскоре после пленума И. М. Гронский написал Сталину и Кагановичу: «Наметившийся на первом пленуме поворот правых писателей в сторону советской власти (заявления Андрея Белого, М. М. Пришвина, Пантелеймона Романова, Рюрика Ивнева, Бор. Пильняка, укр. пис. и др.) оказался более значительным, чем мы предполагали вначале».

По всей видимости, эти настроения нашли отражения либо в прессе, либо в охочей до слухов и пересудов литературной среде, и две недели спустя Пришвин с горечью написал в Дневнике: «Чем дальше отходим от Пленума, тем гнуснее становится положение писателя в СССР: ведь если мою сказанную речь и Белого исказили на свою пользу, то как же в невидимых и неслышимых делах! И далеко ли можно уехать во лжи!»

На самом деле речь Пришвина была противоречивой, и искренность в ней мешалась с недомолвками и лицедейством, к которому писатель уже давно прибегал. Ничего иного и быть не могло. Берендей охранял свою пещеру от людоедов как умел, и если сравнить основные положения выступления с дневниковыми записями предшествующих лет, можно увидеть то ли игру, то ли диалог с самим собой, – но в любом случае хорошо скрытое ерничество и фирменную пришвинскую ядовитость:

«В прежнее время литература была невыгодным занятием, а сейчас она – выгодное занятие (…) Государство покровительствует литераторам. Я думаю, что нигде в мире нет такого покровительства писателям, какое существует у нас», – говорил Пришвин на пленуме.

(«Литература, вероятно, начнется опять, когда заниматься ею будет совершенно невыгодно», – писал он меньше года назад в Дневнике.)

«А тут ударничество пошло. Это замечательное явление», – продолжал писатель на пленуме.

(«К. вчера рассказывал, что на фабриках и заводах ходят бригады каких-то „писателей“ и говорят рабочим: „Товарищи! У нас на литературном фронте прорыв, идите помогать писателям“ и т. п.

Я вчера в лесу в кустах спугнул какого-то оборванца, у него был карандаш в руке и тетрадка – это, конечно, «писатель». Было очень мрачно, в этих ноябрьских кустах, голых совершенно и подостланных желтой травой. Оборванный поэт, молодой человек, безумными глазами окинул меня и побежал…» – записал Пришвин в Дневнике.)

«Я всю жизнь мечтал о том, что из низов пролетариата, из низов крестьянства будут выходить поэты. Но мне казалось, что их будет выходить гораздо больше, нежели они теперь выходят. Они выходят меньше, чем должны быть. Но все-таки это явление меня глубоко волнует», – говорил он на пленуме.

(«Потом встретился сумасшедший Александр Иванович Майоров, нес провизию с рынка и не удержался: из-под хлеба достал переплетенную тетрадку своих стихов, тех самых, которые отвергли все редакции. Он уже было совсем отчаялся и запил на некоторое время, я думал – кончилось. Нет, вот опять. Он же теперь все переписал, многое исправил, переплел. „Может быть, теперь напечатают?“ – робко спросил он. Неизлечимая болезнь, куда хуже алкоголя. И сколько их», – записывал он в Дневнике.)

Но были в этой речи и совершенно искренние высказывания:

«Вы работаете, вы все-таки нервы отдаете работе, у человека годы проходят на этой работе (странное и какое-то неслучайное интонационное совпадение с будущим знаменитым монологом Егора Прокудина из „Калины красной“ Шукшина. – А. В.), и вдруг говорят, что вы мистик, вы

Вы читаете Пришвин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату