разъяснены. Я хочу какого-то содружества, радости, а тут черт знает что получается (…) Я потерял читателя. Такое было у меня состояние до постановления ЦК партии (…) Ужасно скверно и оттого, что между нами враждебное чувство, мы не радуемся, мы – такие люди, которые пришли в литературную среду, ничего общего с ней не имея, друг друга не понимаем и не радуемся друг другу».
Далее, как сказано в стенограмме, последовали «продолжительные, долго не смолкающие аплодисменты».
Окончательная индульгенция Пришвину со стороны властей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писателю исполнилось 60 лет. Юбилей отмечали в Дубовом зале теперешнего ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспоминаниям Реформатской, его речь была «дружественно-восторженной», он рассказывал о волшебнике слова, вышедшем из глуши северных лесов и озер. Юбиляр, развивая начатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с докладом, который позднее переделал в статью «Мой очерк» – еще одну «охранную грамоту» 30-х годов, опубликованную в «Литературной газете».
«Мой очерк» – произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в третьем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподозрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов – странная пародия на несуществующий жанр апологетической критики малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писателя, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и – как сверхзадача – увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками: от первого – «В краю непуганых птиц» до последнего – очерка своей жизни «Кащеева цепь» и книги «Журавлиная родина».
Для своего времени, когда над русской литературой пронеслась, по выражению Л. М. Леонова, «очерковая буря», то был грамотный тактический ход, снимавший все упреки во враждебности, несовременности, аполитичности и прочих грехах. Свое же творческое кредо Пришвин сформулировал следующим образом, как будто бы нимало не противоречащим канонам зарождающегося социалистического реализма: «У нас понимают под реалистом обыкновенно художника, способного видеть одинаково и темные и светлые стороны жизни, но, по правде говоря, что это за реализм! Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью».[1026]
Публикация очерка в «Литературной газете» предварялась небольшой поощрительной статьей Горького. Благодаря этой литературной акции, при чудовищных горьковских наворотах, впрочем, прекрасно рифмовавшихся с его же предисловием к собранию сочинений Пришвина конца 20-х годов («Мы должны оплодотворить страстью к знанию 160 миллионов единиц – вот идеальная цель!»), прошедший сквозь чистки рубежа десятилетий Пришвин был окончательно легализован в советской литературе – как добросовестный творческий очеркист – взят под охрану, и с этого момента его творческие дела пошли в гору.
Пришвин чувствовал себя победителем и мысленно отвечал на лучший по его мнению вопрос, который могли бы ему задать критики и читатели и который он сам себе в Дневнике задавал:
«Каким образом вы уцелели, Михаил Михайлович, и как это вы сохранились?» – и, приведя в пример Гёте, заключал: «Я шел путем всех наших крупнейших писателей, шел странником в русском народе, прислушиваясь к его говору».
В конце десятилетия эта мысль опрокинется и зазвучит иначе: «Я часто думаю о себе, как я мог уцелеть как писатель в тяжелых условиях революции, как не стыдно так сохраниться», но тогда, окрыленный успехом, полный вдохновения и сил Пришвин размышлял над продолжением «Кащеевой цепи», и далекая по времени, но близкая душе эпоха богоискательства по-прежнему привлекала его.
Летом победоносного 1933 года, за три недели до знаменитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешествовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переменилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить «дорогу осудареву» – Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.
Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой организацией и почему его поездка происходила по индивидуальному плану, а не вместе со всем писательским коллективом, была ли на то его воля или так сложились обстоятельства, остается только гадать. Некоторый свет проливает статья из стенгазеты «Совписа», на которую я уже ссылался и где Пришвин объяснил идею своего путешествия следующим образом:
«Вместе с возвращением к лит. творчеству нового времени я задумал пересмотреть все написанное мной, начиная с очерков севера, и начать издание своих сочинений в свете самокритики. С этим предложением я обратился в Оргкомитет (скорее всего по подготовке Первого Всесоюзного съезда писателей. –
Из этой поездки Пришвин привез два очерка, одному из которых дал название «Отцы и дети (Онего- Беломорский край)», а другому – «Соловки». Оба текста издавались мало (в «Красной нови» и в первом томе собрания сочинений 1935–1939 годов, где автор включил «Отцов и детей» в текст «В краю непуганых птиц», а второй прибавил к «Колобку»), но новые произведения не были включены в известный сборник «Канал имени Сталина», изданный в Москве в 1934 году, для которого писались. Пришвин был уязвлен, но записал в Дневнике: «Шумяцкий поздравлял меня с тем, что я там отсутствую: вышла столь ничтожная вещь!» Ни в шеститомное 1956–1957, ни в восьмитомное 1982–1986 годов издание собрания сочинений Пришвина, ни в многочисленные книги избранных произведений писателя 50—80-х годов эти очерки не входили и на сегодняшний день стали едва ли не раритетом.
Пришвин писал новые очерки, имея в виду собственную теоретическую установку освоения материала и «с тревогой, что не осилишь прошлого, не найдешь в себе достаточно уважительного внимания к новому, чтобы выбрать и понять в прошлом живые творческие силы, это же новое и создавшие». Таким образом, писатель намеревался связать две эпохи, причем связующим звеном выступала не столько преображенная человеческим трудом земля и ее преобразователи (или жертвы этого преобразования), сколько личность писателя, и поэтому в терминах строительства гидросооружений он описывал снова свой путь и вспоминал первую книгу, некогда здесь задуманную: «Первая моя книга была первым шлюзом моего литературного канала, ведущего на новую родину».
Так и вышло, что, еще не остыв от юбилейной горячки, речей, поздравлений и статей, Пришвин опять написал книгу о своем становлении как художника. Самая больная тема описанного им строительства – использование рабского труда – получила на страницах новых «Края» и «Колобка» такое освещение, что, читая сегодня иные из пришвинских строк, диву даешься, как мог он их написать и как могли их опубликовать и ничего ему за это не сделать?
Судите сами. Вот едет писатель в поезде и ведет (излюбленный его очерковый прием) разговор с попутчиками:
«С большим сочувствием я обратился к своему соседу, грустному железнодорожному старику:
– Этот край – ваша родина, или, может быть, вы здесь нашли себе родину?
– Мне дали катушку, – ответил старик.
Я не понял. Он сказал по-другому:
– Червонец.
Другой пассажир помолчал, спросил:
– Вы получили катушку через вышку?
Это значило: десять лет взамен высшей меры.
– Нет, – сказал железнодорожный старик, – я получил просто катушку, и мне ее учли за три года моей работы. После того я уже семь лет добровольно работаю.