— За здоровье маленького, чтобы рос здоровый…
— Чтобы никогда в жизни немцев в избе не увидел.
— Чтоб каждый день его рождения обозначался новой победой.
— Чтоб вырос таким, как Митя…
— И дожил в счастье до взрослых лет.
Врач смертельно устал, и рюмка спирта сразу опьянила его. Ему казалось, что война осталась где-то далеко, далеко. Стены хаты были белы, яркими красками алели нарисованные на печке цветы и вышитые полотенца по углам.
— Лидия, покажи-ка доктору карточку, она там, за иконой заткнута, покажи…
Врач взял в руки выцветший снимок. На него задорно смотрело молоденькое лицо, с волосами ежиком, простое, обыкновенное лицо деревенского парня.
— На морозе-то он так изменился, что и не узнаешь, а раньше вот он какой был, — объясняла мать.
И врач вспомнил свою мать. Ее дрожащие белые руки, когда она прощалась с ним, ее срывающийся голос, ее большие, потемневшие от волнении глаза. И свои ночи, полные тяжких размышлений, и страх, которого он не мог преодолеть, страх перед каждым новым транспортом раненых, перед кровью, страданием, смертью. Нервы, — говорил он себе в таких случаях, но это не помогало.
Он взглянул на роженицу. Она лежала, опершись на клетчатую розовую подушку. Гладко причесанные волосы обрамляли спокойное лицо. Целый месяц эта женщина слушала вой ветра, раскачивающего тело ее старшего сына. Целый месяц она с детьми умирала с голоду и страха. Беременная, она несла в могильную яму снятое с виселицы тело 16-летнего мальчика, а потом рожала. И вот она спокойно разговаривает с ним, угощает его последней капелькой спирта, который неизвестно как ей удалось утаить от немцев.
Бабы из сеней перешли в избу и расселись по скамьям и табуреткам. Он украдкой рассматривал их. Все они жили под немецким игом, под немецким кнутом. Их мужья и сыновья далеко, на фронте. Ни одна из них не знает, живы ли ее близкие или их уже нет. Все они боролись с морозами этой страшной зимы, с голодом, который принесли с собой немцы, у многих на теле были кровоподтеки от ударов приклада. Но все это надо было знать, заметить что-либо по их поведению было невозможно. Лица были спокойные, ясные, полные достоинства.
— Было бы больше спирту, мы бы еще выпили, помянули Митю, — тихо сказала Левонючиха.
— Ну, что там, — резко вмешалась Терпилиха. — Помнить его мы и так будем, и без выпивки, правда, бабы?
— Еще бы!
Спиртные пары окутывали мозг легким, приятным туманом. Хотелось сказать этим женщинам что-то хорошее, вместе с тем сердце сжималось от несказанной жалости к этому погибшему на виселице мальчику, к этой матери, что сама вынимала его из петли, жалостью ко всем ним, пережившим такие муки.
— Ты пьян, — сказал он себе сурово, но это не помогло, и глаза его застелились слезами.
— Что это, что с вами? — обеспокоилась Лидия.
— Жалко, — с трудом пробормотал он, стараясь овладеть собой.
Левонючиха внимательно взглянула на него умными темными глазами.
— Нечего жалеть, не такое время, чтобы жалеть, — сказала она тихо. — Нет Мити, будет Виктор. Народ у нас крепкий, из земли вырос… Сруби грушу — оглянуться не успеешь, как из земли новая поросль попрет, к солнцу потянется… Мити нет, нет и других. Но земля осталась, и народ остался… Нам тоже не раз казалось, что, пока дождемся, всех перебьют. А все же дождались… Только зубы сжать, народ все перенесет… Нет, не по зубам немцам наш народ.
Туман перед глазами редел, рассеивался. Эта крестьянка отвечала на самые трудные, запутанные вопросы, которые столько раз мучили его, отвечала просто, спокойно, по-крестьянски. И ему стало стыдно.
— Да, да…
— А вы молоденький, вам тяжело. Ничего, кончится все это. Будете жить спокойно, больных лечить, а мы свое дело делать…
Он вскочил, вспомнив, что слишком засиделся.
В деревне раздавались голоса. Где-то на задах, несмотря на мороз, пели девушки. К ним присоединились мужские голоса. Песня разливалась и ледяном воздухе, в чистейшей лазури, не тревожимая ни малейшим дуновением ветерка. Песня неслась высоко над деревней. Мотив звенел жаворонком, словно вознаграждая за целый месяц молчания, гробовым саваном покрывшего деревню.
Высокими голосами вытягивали девушки. Их поддерживали сильные голоса Красноармейцев.
С ранних лет привыкла деревня к песне. Песней приветствовали зорю, песней прощались с днем, с песней укладывались на ночь. Звенящая мелодия помогала собирать пшеницу с поля, помогала сгребать пахучее сено, помогала детям пасти коров, мужчинам — молотить. Под звуки песен девушка шла замуж, и песнями деревня прощалась с умершими, с отходящими в землю. Песни были радостные и тоскливые, прежние, более старые, чем придорожные липы, и новые, родящиеся из переживаемой минуты. Люди привыкли соединять песню с жизнью и жизнь с песней.
Целый месяц молчали уста, целый месяц ни разу не сорвалась с них песня, ни разу не зазвучала мелодия. Молчали избы, молчала дорога, молчали сады.
А теперь снова можно было петь. И девушки распелись на всю деревню, на все дороги заснеженной равнины. Песни текли одна за другой, одна за другой. И над оврагом, и у дороги, и на площади, и перед сельсоветом, где уже хромой Александр, забравшись на лестницу, прибивал большую вывеску: сельский Совет.
Дети стояли толпой и, задрав головы, глазела на знакомую надпись, знакомые буквы. Внутри торопливо убирали следы ночного боя, выносили мешки с песком, затыкали досками отверстия в стенах, вырезанные немцами. Бабы, морщась от отвращения смывали с пола кровь.
— Чтоб до вечера и следа не осталось, — оказала одна, и все горячо поддержали. Именно этого страстно хотелось всем — чтобы в первый же день, еще до наступления ночи, до захода солнца не осталось и следа тридцатидневного пребывания в деревне немцев. Уже кто-то по собственной инициативе разрушал виселицу на площади, тщетно пытаясь выкопать столбы из замерзшей земли, уже кто-то тащил пилу, чтобы спилить их у самой земли. Уже бабы поспешно белили запущенные избы, выносили из сеней, лопатами и вилами выбрасывали немецкий навоз. Работа кипела, как во время уборки хлеба и молотьбы.
— Чтоб и следа не осталось, — говорили бабы, моя полы, подметая, беля, — чтобы и следа не осталось, — повторяли за ними дети, собирая обломки железа, пустые патроны, лоскутья немецких мундиров у комендатуры и на батарее.
Красноармейцы, бредя по пояс в снегу, торопливо тянули телефонные провода. Лейтенант Шалов устанавливал связь. В помещении школы шел допрос немецких пленных. Людям страшно хотелось послушать, но они понимали — дело военное, путаться незачем.
— Нянчатся с ними, — волновалась Терпилиха, — вопросы, допросы! За сарай бы их и пулю в лоб!
— Много вы понимаете! Надо же выпытать у них все, а то как же?
— Ну, пускай, а потом уж обязательно пулю в люб.
— Пленным-то? Кто ж пленных кончает?
Терпилиху словно ножом кольнули.
— Ну и выдумала! Пленные! Ты видела, что они с нашими пленными делают? Пленные! Я бы их в смоле варила, кожу с них сдирала! А мы ничего, вежливенько заперли их, только и всего!
— Это уж не от нас, — упиралась Пельчериха, — такой уж военный закон — пленных оставлять в живых…
— Военный закон, военный закон! Какие теперь военные законы? Это, может, в ту войну они были, а теперь-то? А это военный закон — детей убивать, людей мучить?
Та вздохнула.
— Что ты мне-то рассказываешь, знаешь ведь, что они у меня сделали.
— То-то я и удивляюсь, что ты так за военный закон заступаешься. Военный закон для бойцов, а это