На другой же день явилась Тереска. Кшисяк не мог понять, помнит ли она еще о смерти Магды, или нет, хотя она и была на похоронах. Она не обмолвилась о ней ни единым словом, словно Магда и не жила на свете.
Просто пришла, расселась на лавке, будто и не собиралась уходить. Посмеивалась, подмигивала.
Наконец, Кшисяк сообразил, в чем дело, что засело в этой глупой голове. Потому что, хотя Тереска и не говорила прямо, но догадаться было нетрудно. Вечером она пришла еще раз. И так уж потом каждый день.
Не то чтобы Кшисяку казалась дикой самая мысль о женитьбе. Да незачем было. Сам он уже стар, дети подросли. Все, что требуется по дому, Зоська может сделать. Другое дело в деревне, когда у человека на руках изба, хозяйство или дети маленькие. Тут уж без бабы не обойдешься. Хочешь не хочешь, а только похоронил жену — присматривай другую. А здесь на что?
Да если бы он и собирался жениться, так не на Тереске же! И стара, не намного моложе его, да и пользы от нее ни на грош. Ведь и дома, пока жив был мужик, почитай все ему приходилось делать самому, ее все где-то носило.
Зоська швыряла горшками от злости, она уже давно терпеть не могла Тереску. Но та и ухом не вела. Сидит, смеется, подмигивает.
— У Куликов скоро свадьба, — начинает она осторожно, издали.
— Теперь-то? В самую страду? Что ж, они до осени потерпеть не могут?
— Так уж, видно, пришлось. Может, им… к спеху?
Она захихикала.
— Может, и так, — равнодушно буркнул Кшисяк.
— Какая там свадьба? — обозлилась Зоська. Ее злило всякое упоминание о свадьбе, обидно было, что это не ее свадьба. — Не женится Франек на Ганке.
— Ну да! С чего ему не жениться? Чего девке не хватает? — заступилась Тереска.
— Хватать-то ей всего хватает, может, и лишнее что есть. За кем она только не бегала?
— Не наговаривай, не наговаривай, не то и на тебя наговорят, — остановил ее Кшисяк. Он не выносил бабьих сплетен. Хотя, по правде сказать, что можно было наговорить на Зоську? Не в тех уже она годах, чтобы парни за ней ухаживали. Если уж до сих пор ничего не было, так никогда не будет.
— Помните, как на моей свадьбе мы с вами плясали? — начала Тереска с другого конца.
— Угу… — пробормотал он, думая о другом. На Терескиной свадьбе он и не был вовсе. И никогда с ней не плясал. Просто бабе охота навести разговор на свадьбы. Авось Кшисяк и сам намекнет на свадьбу.
Но она так и не дождалась. С ней почти и не разговаривали. Сидят оба надутые. И Тереска направилась к выходу, бросив неприязненный взгляд на Зоську.
В сенях она встретила Павла и задержала его на пороге.
— Что же это ты по ночам шатаешься?
— А сами-то? Время-то ведь одно, что для меня, что для вас.
— Ну, я-то ведь из избы иду.
— А я в избу.
Он хотел пройти в дом, но Тереска загородила ему дорогу.
— Как думаешь, Павел, будет отец жениться?
Павел остолбенел. Но тотчас сообразил, что с глупой и говорить надо по-глупому.
— Не знаю. Вы бы спросили его.
— Да, понимаешь, мне как-то не с руки…
— Так что ж я вам сделаю?
— Спросил бы ты сам… Так, сторонкой, что, мол, мужику одному не справиться…
Он пытливо взглянул ей в глаза.
— Вы это за него замуж хотите?
— Ну уж, так сразу… А все же спросить ведь ты можешь?
— Спрошу, спрошу.
— Так я ужо прибегу, расскажешь мне.
— Что вам зря ходить! Узнаю, дам вам знать.
— Только обязательно узнай, золотой ты мой!
— Обязательно, обязательно узнаю.
— Да поскорей!
Уже не слушая, он ушел в каморку. Тяжело опустился на лавку.
— С кем это ты разговаривал?
— С Тереской.
— О свадьбе? — спросила Зоська. — Так она уж теперь за тебя замуж собралась?
— За меня?
— Да, ведь она тут все тату обхаживала, как кошка какая. А может, теперь его на тебя променяла?
— Э, невесть что несешь…
— Глупость, и только. Глупый — он глупый и есть, про глупое и говорит. И всегда она была такая, Тереска-то, смолоду такая была, — вмешался Кшисяк, пытаясь предупредить надвигающуюся ссору.
Чем больше времени проходило со смерти матери, тем чаще брат и сестра ссорились между собой. Никак не могли ужиться. А в Зоське злость нарастала с малых лет. Она знала, что Павел всегда был первый в материном сердце, что она, Зоська, только так путается по дому, что ее только терпят. И она завидовала Павлу. Ничего не говорила, не жаловалась. И все же обида росла в ней, разбухала, тяжелым горьким клубком подкатывалась к горлу.
А потом по ее душе прошли военные годы. Страх, испуг, воспоминание о трупах, выстрелах, пожарах. До сих пор остался у нее суеверный ужас перед огнем. Иной раз она просыпалась ночью, ей казалось, что бараки охватывает пламя. Этот сон повторялся упрямым кошмаром, гнал от глаз дремоту. Она подолгу прислушивалась — не шелестит ли, не пробегает ли быстрый огонь по дранке крыши, не протягиваются ли длинные языки пламени к заваленному рухлядью чердаку, не врываются ли в каморку. Она раздувала ноздри, не доносится ли запах гари. Всматривалась в щель над порогом, не видно ли там пламени, которое отрежет выход в поле, единственную возможность спасения.
Война оставила на ней и другие следы. Она была пуглива. Стоило уронить что-нибудь или неожиданно позвать ее, как она вскакивала с криком, с колотящимся сердцем, готовая бежать сломя голову куда глаза глядят, лишь бы подальше от того места, где что-то случилось.
От недоедания во время войны у нее не было никаких сил. Она выросла высокая и тонкая. На лице часто высыпали красные прыщи. Она кашляла, как мать, но кто бы там стал обращать на это внимание.
А теперь ко всему присоединилось еще и то, что она вот никогда не выйдет замуж, что ей придется навсегда остаться в бараках, прислуживать отцу, зашивать Павлу рваные штаны. Что она вдвойне батрачка — у господ и у отца.
Это грызло ее день и ночь. Иссушало в ней всю радость жизни, гасило улыбку. Зоська становилась кислой, как уксус.
И вот все чаще и чаще стала она искать утешения в другом месте. А до него, до этого места, было недалечко: пробежать мимо усадьбы, свернуть за угол — и готово.
В костеле, в его сумрачной глубине было единственное место, где она чувствовала себя дома. Она подолгу молилась, не упускала ни одной свободной минутки, чтобы не сбегать сюда, не помолиться перед боковым алтарем с изображением святого Георгия.
Зоська не могла насмотреться на этого святого Георгия. Длинным копьем он пронзал извивающегося дракона. Из пасти дракона вырывалось красное пламя. Святой Георгий смотрел прямо на Зоську. Лицо у него было румяное, глаза голубые, и расписан он был так ярко, что смотреть было больно. Когда прежние краски поблекли, ксендз-настоятель приказал подновить образ, и хромой Яничак, деревенский живописец, размалевал его так, что глаз не оторвешь.
Одно только Яничак сделал плохо — уж раз подновлял, то надо было исправить и это.
А то смотреть стыдно. Святой в латах, а ноги над сапогами с загнутым носком — голые до самого верха, мерзость, да и только. Это и мужику так ходить непристойно, а уж святому и подавно.