И целые толпы людей ходили без работы. В сенокос, в жнитво, на месяц, на несколько дней кое-кто и получал работу. Поденно, а то на сезон. Но мало кто. С каждым годом все больше становилось таких, что жили чудом, неведомо как. Детишек мерло столько, что едва успевали возить, а то и просто таскать на кладбище. Волком глядел человек. Кто до сих пор не знал нужды, тот свел теперь с ней близкое знакомство.
Вот барышня и пользовалась. На чем только возможно, урывала.
Был уговор, что зерно в месячину должно идти хорошее, такое же, как усадебное. Было оговорено, сколько будут давать и когда. По весу.
Но барышня придумала иначе. Если зерно было хорошее, то давали по весу, — но зато недосушенное, чтоб больше весило.
А если попадалось плохое, засоренное куколем, почерневшее от спорыньи, тогда сыпали меркой. С верхом сыпали, не жалели.
Только пользы от этого зерна ни на грош. Не то что хлеба, лепешки не испечешь. Тесто расползалось липким клеем, затвердеет закал — зубы обломаешь.
И ничего не поделаешь.
Начались скитания по судам.
Со страхом, как бы не вышло хуже, как бы помещица не вышвырнула с работы, тогда подыхай с голоду.
Барышня ездила в город, нанимала брехунов-адвокатов, чтобы стояли за нее.
Но в конце концов ей все равно приходилось платить.
Только тянулось это без конца. Городские господа не торопились, над ними не капало. Ведь они-то не сидели в бараках. Не ели батрацкой картошки. Не ждали из месяца в месяц уплаты жалованья и месячины.
А жалованье было не шуточное. Проработаешь месяц, и как раз хватит на соль, на спички, на керосин. На трехмесячное жалованье можно и сапоги купить.
Наконец, людям надоели и суды. Начались забастовки.
Не такие, как первая, которая разразилась после японской войны.
А так, раз за разом. То тут, то там.
Случались и черные стачки. Когда не обряжали скотину, когда ревели некормленные, недоенные коровы, а помещики метались как безумные, ругаясь и проклиная.
И батраки выигрывали. Получали это свое огромное жалованье. На соль, на керосин.
Иной раз помещики не платили по году. Денег, мол, нет. А как хорошенько прижмешь их стачкой — и деньги найдутся.
Больше всех радовался забастовкам Павел. Уж так они ему полюбились!
Он помогал пастуху пасти коров. А в забастовку коров не выгоняли на пастбище. Никто не работал. Люди ходили толпами, разговаривали, галдели.
В эту пору он немного отвык от матери. Велик уж был, чтобы за материну юбку держаться. Теперь его больше тянуло к отцу. Тот все растолкует, люди его слушаются. А уж как забастовка — отец первый человек.
Барышня уже не раз и не два хотела уволить Кшисяка, всегда он был бельмом на глазу. Но остальные не давали. Твердо стояли за него, делегатом был от них. Так и не дали его тронуть.
И это нравилось Павлу. Ведь он все помнил, все решительно. И голубей, и как управляющий замахнулся на мать. И как Банась накололся на вилы и потом умер в больнице. Все помнил, даже самому удивительно было, как помнит. С малых лет бунтарем был. И теперь он по пятам ходил за отцом, ловил и запоминал каждое его слово.
А мать все чаще болела. Ее, как и многих других в бараках, душил кашель.
— Это все от пруда, сынок. Как же! Ведь я тут с малых лет живу, здесь и родилась. И всегда пруд и пруд. Эта вонь от него оседает в груди и потом душит. Ты только подумай, сколько у меня в груди ее скопилось!
Но у Павла не было времени думать о материном кашле. Он был занят другими делами, другими думами.
Он разыскал дыру в плетне у пруда. Один разок ему удалось поймать карпа. С тех пор он не раз бегал туда, но больше ему уже не везло.
Он наперечет знал птичьи гнезда. Не разорял их, нет, — его радовало, что птенцы вытягивают маленькие клювы, разевают широкие глотки. Вокруг клювиков были желтая каемка и желтый пушок, который постепенно покрывали перышки. На ольхах из года в год вили гнезда сороки. А в лесу он высмотрел дятлов. На костельной башне, отстроенной после войны, гнездились совы. Он все знал. Это было его хозяйство.
В каморке он растил кроликов. Первого кролика подарил ему Юзек Губек из деревни. Это была самка. Она скоро окотилась. Теперь у него было их уже четверо. Пушистые, беленькие, они вырыли себе норку под нарами. Мать сердилась, но не запрещала. Павлу она ничего на свете не могла запретить.
Но, кроме всего этого, у него была тьма работы. Кончили пасти скотину — он стал ходить на поденщину в усадьбу, то в деревне помогал. Рослый был, сильный. Мог.
А Магда становилась все слабее, едва ползала по каморке. Кшисяк уж и запрещал ей ходить на работу; хватит с нее, если приберет, сварит что-нибудь, обрядит корову и поросенка. За нее ходила на работу Зоська, к отцовскому жалованью какой грош приработать.
С Зоськой у Магды была тьма забот. Хоть у нее никогда не лежало сердце к дочке, все же она терзалась тем, что девка подросла, а о замужестве и думать нечего. Кто женится на такой, у которой одна рубашка на теле — и все тут. И в деревне девушки, за которыми родители ничего не могли дать, засиживались в девках. А в бараках и подавно.
Вот хоть бы и Зоське. В ее годы Магда уж давно была замужем, уж и ребенка похоронила. А тут — ни с места. Парни и не заходили к ним, всякий боялся. Чуть что, суд приговаривает к уплате алиментов, а из чего платить?
Так что было уже точно известно, что Зоська останется старой девой. Они никогда не говорили об этом, но матери-то видно, что девка места себе не находит. А что поделаешь? Такие уж времена настали, кругом беда.
Как решил Ясек, так и было. На работу Магда уже не ходила. Да и работа-то была ведь такая, чтоб вот только человек зря не сидел. А пользы от нее никакой. Гроши, из-за которых еще надо было судиться или бастовать.
И она возилась с коровой, поросенком, готовила своим поесть, как придут с работы, и размышляла. Теперь у нее было время подумать обо всем. И она вспоминала все сначала, помаленьку, будто сызнова переживала всю свою жизнь. С тех пор как была маленькой девочкой и вплоть до нынешнего дня.
И просто надивиться не могла. Ведь вот всю жизнь тяжко работала, работала изо дня в день. А как открыла впервые глаза в барачной каморке, так здесь и придется навеки закрыть их. Как пришла в каморку Кшисяка после свадьбы, так до сих пор ничего не переменилось. Те же нары, хоть и из другого дерева, те же стены, хотя уже столько раз побеленные заново, та же печка.
Никакого толку, никакого следа от прожитой жизни. А ведь руки покрыты мозолями, потрескались от работы, жесткие, как голенище. Ноги исхожены, распухли от нескончаемой беготни. Ослабели глаза.
А где же следы всего этого? Куда ушла вся эта работа, которую она делала, переделать не могла за всю свою жизнь?
Куда ушли силы, и молодость, и годы, которые мелькали, словно зерна четок, всегда одинаковые, хотя иногда и казались разными? Но теперь, когда она глядела на них издалека, они снова сравнялись, посерели, стали одноцветными, не отличишь один от другого.
Обещали что-то, она ждала, ждала — и ничего. А ведь времени впереди у нее осталось мало.
И она уже ничего не ждала. Одного ей жаль было в этом мире — Павла. Что останется он без нее, что люди, пожалуй, его обидят. Что он пойдет наниматься в батраки, уже скоро, может, на будущий год, может, завтра, — годы ведь идут. И опять начнется то же самое, что с ней и с Ясеком.
От этих дум мутилось в голове. И ей казалось, что именно от них она так слабеет со дня на день.
По утрам не хотелось подниматься с постели. Магда лишь краем уха слышала, что рассказывают о