усыпать еловыми ветками. Два дня рубили в лесу ели. Хвоей пахла вся последняя дорога барыни, дорога, с которой уже не вернуться.
Ксендзов была тьма. Они шли в ряд, в белых стихарях и пели по-латыни. А за толпой, позади всех, шли батраки. Барышня приказала, чтобы явились все — мужики, бабы, дети. Вот они и пошли. Магда шла с Павлом. Мальчик широко раскрытыми глазами смотрел на все эти невиданные чудеса.
Венков навезли приезжие господа — девать некуда! Парадно хоронили барыню. И теперь, когда она отправлялась в могилу, люди уже не помнили никаких ее обид. Словно и над этими обидами закрылась крышка гроба.
А может, и потому, что тут же, прямо за гробом, шла барышня. Высокая, вся в черном, даже ее золотых волос не было видно, потому что она опустила на лицо густую черную вуаль. На нее боязливо поглядывали. Это была новая помещица. А уж ее-то они хорошо знали, какова она. У всякого была уже на нее своя обида в сердце, хотя старая барыня не очень-то и подпускала ее к хозяйству.
На все кладбище была только одна каменная гробница — господская. Огромная груда серого камня. Из нее вытесаны огромные каменные ангелы, стены были украшены венками из каменных цветов. На черных дощечках золотыми буквами было написано, кто там лежит. Родители барина и барыни, барчук, а вот теперь уходила в могилу и старая барыня. Будто нарочно переждала войну и всю эту сумятицу, чтобы теперь спокойно уйти в родовой склеп в узком гробу, обитом серебряными галунами.
— Так они и лежат там все в куче? — спрашивал Павел, которому удалось взобраться на холмик старой заросшей могилы, откуда все было видно.
— Ну, вот еще! Для каждого гроба отдельное место, комнатка такая, — шепотом объяснила Магда.
Ксендз-настоятель подошел к могиле и начал речь. О барыне. Какая она была. Некоторые бабы принялись всхлипывать. Не с горя по барыне, — чего там! А так уж полагалось, все-таки похороны. Хоть и помещицы. А ксендз-настоятель говорил так красиво и при этом сморкался в платок, словно в трубу трубил.
Все рассказал. Как она управляла имением. Какие заслуги имела перед богом и людьми. Как ее все любили, особенно ее люди.
Ни столечко правды не было во всем этом, но раз ксендз говорил, приходилось слушать. А говорил он долго. Аж ноги одеревенели. Павел вертелся, будто стоял в муравейнике. А Магда задумалась, где-то могилка ее ребенка, того, что помер еще тогда, перед первой забастовкой?
Теперь уж и не найдешь. Маленькие могилы осыпались, зарастали высокой травой и красным репейником. На том же месте уже раза по два хоронили, больше всего в военное время, потому что на кладбище было тесно. Для солдат было, правда, отдельное кладбище. Но некоторых, что померли в деревне от ран, похоронили здесь. Рядком у стены. Потом приезжали какие-то, посчитали, измерили и над всеми солдатами поставили каменные крестики. У всех одинаковые, невысокие, ровные. Но от этого на кладбище стало еще теснее. Могила на могиле. Тут ведь хоронили с давних, давних лет. Деревенские, те еще иногда ставили дубовый крест, — ну, он и держался. Но батрацкие могилы быстро сравнивались с землей, так что и следа от них не оставалось. А уж детские могилки и вовсе. Потому что одного бог прибрал, а другого, третьего, четвертого дал. Так уж тут не до слез и воспоминаний, не до жаленья. Так уж всегда было, что детей было больше, чем взрослых. И их меньше жалели. Потому отца, матери тебе второй раз не дадут. А ребят — сколько угодно. Да и вообще смерть дело обычное, родится человек и снова уходит в песок или глину, как вот на этом кладбище. В поминальный день вспомнят о нем иной раз, снесут ксендзу пяток яиц за упокой души, вот и все.
Так и Магда — мало когда вспоминала того ребеночка. Ведь у нее был Павел. Да и Зоська уже подросла. Кабы она не батрацкая была дочь, может, скоро и замуж вышла бы. Ведь старше Павла, больше чем на десять лет. А вот теперь, как наслушалась Магда заупокойного пения, ей и вспомнилось. Как тогда Янтошка сидела возле нее, лечила. Но и Янтошки уже не было. Никто и не заметил, как померла. Уснула себе тихонько ночью и больше не проснулась. Легкая смерть, вот только что без святого причастия.
Глухо загудел вдвигаемый в отверстие склепа гроб. Заскрежетал по каменным плитам. Его тотчас стали замуровывать, завалили венками, и все было кончено. Барышня с гостями пошла в усадьбу, десятка два деревенских, которые пришли сюда из любопытства, вернулись в деревню, а батраки — в бараки.
На другой день гости разъехались, а барышня твердой рукой взяла бразды правления. Первым делом она приказала явиться в дом управляющему, приказчикам, кладовщику. Полдня они совещались в усадьбе. Управляющий вышел красный, как бурак, и только пот со лба отирал, вроде как ксендз-настоятель на похоронах у барыни.
И началось. Барышня подтянула вожжи. Она была повсюду. Все замечала своими злыми серыми глазами. Ее резкий голос подхлестывал людей, как бич.
Но батраки были уже не те, что прежде.
Над ними прокатилась война. Не один из них побродил с армией по белу свету. Не один и медаль получил за то, что сражался за Польшу. В прошлом у них были забастовки, и пролитая кровь, и многолетняя грызня с русскими, а потом с австрийцами и немцами. И многие хорошо запомнили, что писалось в манифесте о мужицкой родине. Не один чувствовал себя обманутым, как и Кшисяк. Они уже не позволяли так садиться себе на шею, как хотелось барышне.
И началась война.
Помаленьку, исподтишка, и все же изо дня в день. Между усадьбой и бараками горел огонь неугасимой ненависти.
Говорили, что барышня мстит теперь за своего жениха. За то, что не вышла за него и что теперь ни о каком замужестве и разговору быть не может. Куда там, стара уже стала. Под глазами появились морщинки, волосы выцвели, совсем стала на мать похожа. Но говорили, что она все еще не может забыть кленчанского барина. И мстит всем за то, что его убили на войне. И за то, что он бегал за деревенскими и барачными девчатами. Она из-за этого будто за него замуж не вышла, когда еще было время.
Во всем, в каждом деле человек чувствовал барышнину злобу. Нечего было соваться в усадьбу — попросишь чего, уж так и знай, что она все наоборот сделает. И они дерзко отвечали барышне. Лениво брались за шапки, когда она появлялась. Отплачивали, чем могли.
А барышня — свое. Будто только о том и думала, как отравить людям жизнь.
Запретила ходить мимо господского дома. Пришлось обходить далеко кругом, за сараями. Запретила брать воду из усадебного колодца. Пришлось пить воду из другого, куда проникала вонючая вода из пруда. Сделала из батрацких хлевов усадебный хлев, и батраки принуждены были снова взять к себе в каморки кабанчиков, у кого они еще были. Как до войны. Потому что во время войны понемножку перевели кабанчиков в хлев, и хлев стал уже считаться батрацким. Старая барыня на это смотрела сквозь пальцы, управляющий не запрещал. А теперь опять.
Барышня не соглашалась вставить ни одного стекла. В ненастье не позволяла управляющему прерывать работы в поле. Хотя какая была работа в такой дождь! Только что люди вымокнут.
Во всех сердцах запеклась злоба. Если бы барышня попалась кому-нибудь в укромном местечке, плохо бы ей пришлось. Но пока она все-таки была помещица. И считалось, что они ели ее хлеб, хоть скуден и горек был этот хлеб.
Дело было в самый сенокос. Петрек Банась, тот, что когда-то водился с Тереской, накладывал вилами сено на воз.
И как-то потом прислонил вилы к возу зубьями вверх, а сам полез на воз увязывать, сена было много. И вдруг соскользнул на землю. Прямо на вилы.
Всадил себе в живот оба зубца. Хорошо еще, что успел вытащить железо из раны.
Сбежался народ, а народу было на сенокосе — тьма. Парня обступили. Бабы с криком. Банась сидел на земле и держался руками за живот.
Управляющий еще издали заметил, что случилось что-то недоброе. В одну минуту очутился у воза.
— В город!
— В больницу!
— За доктором послать!