дерево, достала зеркальце, поправила прическу, успокоилась, только потом вышла ему навстречу. «А я уже думал, что вы не придете! — сказал он, весь сияя от радости. И взял меня под руку. — Можно, я буду звать вас просто Лена?»
У нас, поляков, Лена это Гелена. Но я не стала возражать, раз ему так хочется… В этот вечер мы гуляли, танцевали, потом ушли на дальнюю аллейку, на склон, и там он меня поцеловал. И я его поцеловала. Не думала, хорошо ли это или плохо — целоваться с человеком, которого видишь второй раз в жизни. До того я целовалась очень редко — с Вацеком, но это были другие поцелуи, скорее как у брата с сестрой. С Николаем целовалась совсем не так — каждый поцелуй был словно объяснение в любви. Может быть, неудобно об этом говорить, да еще вам, чужим людям, только ведь, по-моему, надо стыдиться плохих чувств, а то чувство было светлое, вот как сегодняшний день — с солнцем, с первым снегом…
Через несколько дней Николай пришел к нам домой, чтобы познакомиться с моими родителями. Они встретили его вежливо, но сдержанно, когда же Николай сказал, что хочет на мне жениться, отец с матерью, переглянувшись, не ответили, решили сделать вид, что не понимают по-русски… Тогда я им сказала, что люблю этого человека и буду его женой.
Какую бурю мне пришлось выдержать, когда Николай ушел. Отец кричал на меня, топал ногами: «Чем плох для тебя Вацек? Он сын хороших родителей, мы его семью знаем. А кто такой этот русский офицер? Еще увезет тебя в Сибирь!» А мать сокрушалась, плакала, ей было непонятно, как я, ее всегда послушная дочь, вдруг проявляю такое упорство. «Чем он тебя околдовал? Ведь он даже не говорит по-польски, а ты едва знаешь по-русски. И знакомы-то вы всего несколько дней. А для того, чтобы стать мужем и женой, надо хорошо знать друг друга».
Они решили все рассказать Вацеку, чтобы тот со своей стороны повлиял на меня. И бедный Вацек пришел ко мне, но не стал меня отговаривать, только взял мою руку и спросил, посмотрев в глаза: «Скажи, Магдаленка, ты его очень любишь?» Я, глотая слезы, кивнула. Тогда Вацек тихо поцеловал меня в лоб, словно прощаясь навеки. «Что ж, я понимаю тебя. Будь счастлива». И в тот же день он уехал во Львов. Больше я его в Перемышле не встречала до сорок четвертого года. Но об этом потом…
Мы поженились с Николаем в мае сорокового года. В церкви, конечно, не венчались, опять же к неудовольствию моих родителей. Но тут они, кажется, поняли, что советский офицер не может придерживаться старых порядков. Мать, пожалев меня, повесила мне на шею ладанку с девой Марией — хранительницей домашнего очага. «Тому не бывает счастья, кто пошел против родительской воли, — сказала мать. — Но, может быть, судьба будет к тебе милостивой». Николай только посмеялся над суеверием пожилых людей. «Люди сами хозяева своей судьбы!» — говорил он.
Жить я перешла к нему в квартиру в военный городок — вы видели, наверное, большие серые дома на Львовском шоссе, когда ехали сюда. Там у него была комнатка — три шага в ширину, три в длину… Но мы не замечали ни тесноты, ни неудобств. Жили счастливо.
Многое могла бы я вспомнить о том времени, и все хорошее — как мы ходили в Дом Красной Армии на концерты, как учили друг друга языкам — он меня русскому, а я его польскому, как я впервые сварила щи — у нас, поляков, этого кушанья нет, а я желала угодить мужу, но такое наготовила по неопытности, что сама едва могла съесть две-три ложки, но Николай съел целую тарелку и все меня нахваливал… И помню еще птичий щебет по утрам. Под окном у нас росло дерево, на нем всегда было много птиц, и едва начинался рассвет, они поднимали такой шум, так звонко щебетали, что мы просыпались и радовались, как дети, что встает солнце, начинается день — он был для нас словно коробка с подарком…
Весной сорок первого года я родила сына — мы назвали его Владимиром. Теперь нас стало трое. Но прожили мы вместе недолго. В конце мая Николай получил назначение в укрепрайон и перешел жить в цитадель, то есть в дот, как вы его назвали. И находился этот дот неподалеку от каменички моих родителей. Николай сказал мне, что будет лучше, если я с ребенком поселюсь у них — тогда мы сможем чаще видеться, чем если я останусь в городке, который находился за несколько километров от дота.
«Там, смотришь, хоть на полчасика, а вырвусь, чтобы вас повидать», — сказал он.
Пришлось мне уговорить родителей принять меня с Володей. К тому времени они немного поостыли, видимо, привыкли к Николаю, хотя виделись с ним редко — обычно в гости к ним я ходила одна или с ребенком. Николай зла к ним не имел, но был гордый, знал, что они его не жалуют. Теперь же, когда я снова поселилась в родительском доме, моему мужу пришлось часто заглядывать к тестю и теще: прибегал иногда по нескольку раз в день, но на короткое время — каких-нибудь десяток минут. Таков был приказ командования: жить в доте почти неотлучно. Там, в своей цитадели, он и его солдаты и ели, и спали… «Зачем это надо?» — спрашивала я мужа. Николай отшучивался: «Затем, чтобы ты обо мне больше соскучилась». — «И когда же кончится такая жизнь?» — «Скоро», — успокаивал он. Но срока не называл.
Когда я впадала в тоску, отец с матерью смотрели на меня с сожалением. «Привыкай к разлуке, — говорил отец, — не дай бог, может случиться еще хуже».
Понимала ли я, на что он намекал? Не знаю, вернее не помню. В молодости не думаешь о плохом, гонишь от себя страшные мысли. И тосковала я не потому, что меня мучили какие-то мрачные предчувствия, а потому, что хотела быть чаще с моим коханым… А он скучал ли обо мне? Наверное, тоже скучал, но для него, как впрочем для всех вас, русских, главным было другое — служба, дело… Я помню еще спрашивала его: «Почему у нас, поляков, есть два понятия «любить»: одно «кохать» — только для обозначения любви, а другое просто «любить» для всего остального; у русских же — всего одно «любить»: «люблю девушку», «люблю хорошую погоду», «люблю щи и кашу»? Он смеялся, говорил: «До этого я не додумался. Значит, мы, русские, здесь что-то не доработали».
За месяц до начала войны его только два раза отпускали на несколько часов, и встречались мы в нашей комнатке в военном городке. Часы эти пролетали как одно мгновение…
Женщина тихо улыбается, взгляд ее повеселел, словно оттаял, и зеленые глаза (прежде, в темной прихожей, они показались мне карими) молодо светятся из-под опущенных ресниц. И снова я удивляюсь тем странным превращениям, какие происходят иногда в человеке. Еще недавно эта женщина выглядела сумрачной. И вдруг такая откровенность, почти детская доверчивость. Но вот улыбка гаснет, во взгляде появляется тревога. Хозяйка, видимо, спохватилась, вспомнив, что еще не ответила на мой вопрос.
— Тераз… тераз… — говорит она, опустив голову. — Сейчас расскажу об этом.
И, немного помолчав, собираясь с мыслями, продолжает.
— Первый снаряд упал недалеко от нашего дома, возле большого здания, где был какой-то военный склад. Что там хранилось, я не знаю, но только нам, цивильным, близко подходить к нему не разрешалось… Мы, вся наша семья, проснулись, и отец велел нам быстро одеться и спуститься в подвал, который был вырыт во дворе под сараем. Пока мы собирались, в поселке разорвалось еще несколько снарядов и всё в районе склада. Уже опускаясь в подвал, я услышала гул самолетов, затем послышались глухие взрывы такой силы, что наш подвал задрожал, посыпалась земля. Мне стало страшно — и за себя, и за моих близких, но я еще не понимала, что это война. А когда поняла — подумала о моем муже. Не о ребенке, нет, он был у меня на руках. А Николай — где-то там, в поле, в своем каменном мешке, и это на него сыпались снаряды и бомбы. Мой отец, когда стрельба утихала, выходил из подвала посмотреть, что творится вокруг, и от него мы узнали, что поле, где проходила полоса укреплений, все изрыто воронками. Немецкие самолеты, сбросив бомбы, улетали и вскоре снова возвращались… Было невыносимо сидеть в убежище, ничего не зная об участи мужа. Его дот был недалеко отсюда, я увидела бы, если бы в него попала бомба, и все хотела выйти из подвала. Но родители не выпускали меня, отец кричал: «Глупая, подумай о своем ребенке!»
Конечно, я все равно не смогла бы ничем помочь моему Николаю. А в воображении рисовались картины: вот его ранило и он ползет по полю, истекая кровью, вот, с черным, обгоревшим лицом идет, спотыкаясь, протянув вперед руки, ищет дорогу к дому…
Однако все это было лишь начало. В полдень стрельба вдруг прекратилась. Мы немного успокоились, отец снова вышел из подвала, но вернулся еще более испуганный, чем раньше, и сказал, что в поселке немцы.
«Что теперь с нами будет, что будет?» — запричитала мать. Отца тоже трясло, как в лихорадке: от мысли, что немцы могут расправиться с ними из-за моего мужа, его пробирал страх сильнее, чем от бомбежки. Мне было больно на них смотреть.
Я уже хотела отдать им моего малыша и выйти навстречу немцам — пусть они сделали бы со мной, что хотели: расстреляли, повесили, мне было все равно, лишь бы я отвела опасность от моих родителей и