очень сердитое.
– Вы абсолютно правы, дорогая Анна Михайловна, – сказал Василий, тепло улыбнувшись. – Возлюби ближнего своего – основной тезис христианства.
Все заговорили о христианстве, о множественном толковании самого глагола «любить» в русском языке, о… Только Беневоленский хмуро молчал и, кажется, даже не слышал этого весьма оживленного разговора. Но так только казалось.
– Попробуйте поговорить с Надей, Василий Иванович, – неожиданно сказал он.
Василий вздрогнул, почти с испугом глянул на Аверьяна Леонидовича и отрицательно покачал головой.
– Недостоин я. Одну душу спасти труднее, чем все человечество разом. Вот что я открыл горьким опытом своим. Очень горьким, потому что выяснил… Ничтожность свою выяснил.
– Что ты выяснил? – с недоверчивой улыбкой спросил Николай.
Василий встал, склонив голову и строго глядя в стол. Помолчав, сказал негромко:
– Извините, господа. Позвольте мне помолиться. Наедине с Господом побыть.
И быстро вышел.
– Ну, дела… – растерянно протянул Хомяков.
Все молчали, ощущая неуютность и почему-то тревогу. Безадресную внутреннюю тревогу.
– Позвольте мне Наденьку навестить, – внезапно сказала Анна Михайловна, покраснев чуть ли не до слез. – Пожалуйста, позвольте. Меня маменька моя научила, как с детьми разговаривать. И, право слово, я научилась.
И пошла к дверям, не ожидая никаких разрешений.
Наденька по-прежнему неподвижно лежала в кровати. Грапа изредка осторожно пыталась заговаривать с нею, но Надя либо молчала, либо отделывалась короткими ответами, ясно давая понять, что не желает никакого разговора. Горничная тут же замолкала, тихонько вздыхая, а выждав время, вновь упорно продолжала безуспешные попытки расшевелить свою барышню.
Надя не сердилась на нее, чувствуя ее искреннюю озабоченность и тревогу. Но именно сейчас ей было не до бесед, пусть даже и очень коротких. Она думала, и поводом к ее совсем невеселым думам послужило посещение Беневоленского. Оно заставило ее вспомнить все прежние попытки врачей, Вари, Василия завязать с ней беседу, потому что, говоря о разном, каждый – свое, они, по сути, сходились в одном: во что бы то ни стало хотели заставить ее слушать себя, навязывали ей – пусть неосознанно, мягко, из самых лучших побуждений – свое понимание, свои мысли, свои чувства. Свои, а не ее! И Аверьян Леонидович с самыми наилучшими пожеланиями тоже говорил только о своем, искренне полагая, что это его «свое» сейчас необходимо ей. Необходимо, как лекарство, как спасение, необходимо, что называется, прямо позарез. И всем, всем без исключения казалось, что их примеры, намеки, иносказания, аллегории и есть единственная панацея, столь необходимая ей во спасение ее самой.
«Они хотели, чтобы я их слушала, – с горечью думала она. – И никто, ни один человек, не пожелал выслушать меня. Ни один, даже – Варя… Все спешили высказаться, едва переступив порог. Зачем? Почему?.. Почему они приходили с одним-единственным упорным желанием заставить меня слушать их заранее сочиненные рассказы?.. Да просто потому, что все они считают меня тяжело больной. Все!.. Все, как один, будто сговорившись, протягивают мне одну и ту же ложку с приторным лекарством и насильно заставляют меня это лекарство глотать. Пей, Наденька, пей, это тебе полезно… И никто так и не вспомнил о Феничке, побоялся вспомнить, словно и не было ее на свете. А ведь они знали и любили ее. И, конечно же, помнят, но – молчат. Молчат, чтобы уберечь меня. Значит, я для всех – тяжело больной человек. Неизлечимо, навсегда больной…»
– Всем нельзя, а мне можно!
Голос раздался у дверей, и Надя открыла глаза. И увидела Анну Михайловну, входившую в спальню, решительно тесня Грапу.
«О, Господи!.. – с усталым отчаянием подумала она. – Ее еще не хватало…»
– Что это они тебя охраняют, будто больную? – с искренним возмущением сказала Анна Михайловна, усаживаясь у изголовья постели. – Ну, понимаю, недомогание, но это же естественно, правда? А все разахались, раскудахтались, рассерьезничались. Представляю, как это тебя раздражает.
Наденька смотрела на прежде всегда такую робкую гарнизонную даму с огромным удивлением, широко раскрыв глаза.
– Знаешь, я, пока выросла, стольких обид нахлебалась, стольких обид. И самое ужасное, что некому пожаловаться, потому что тебя никто не желает слушать.
Знаешь, маменька как-то сшила мне очень миленькое платьице. Здесь – оборочки, оборочки, а тут – чуть приталено. А цвет! Ну, ты же понимаешь, Наденька, что такое для девочки цветастый цвет! Любая девочка мечтает выглядеть, как принцесса, ведь правда? И я очень, ну, просто невероятно очень хотела его надеть! А мне запрещали, потому что хотели, чтобы я надела его в гости. А как можно запретить девочке выглядеть не как все? Смешно, но никто этого не понимает. И, знаешь, как только все куда-то ушли… уж не помню куда, но – все до одного… я достала это платьице, надела его, повертелась перед зеркалом… Ну, ты меня прекрасно понимаешь, надо же собой полюбоваться, если другие тобой не любуются, правда? И решила… Ну, как по-твоему, что я решила?
– Сбежать, – сказала Наденька, впервые широко, даже лукаво улыбнувшись.
– И сбежала! – с торжеством объявила Анна Михайловна. – И не куда-нибудь, а – на улицу, чтобы покрасоваться. Боже мой, я была принцесса двора! Все девочки сбежались, все мальчики столпились, и даже те, которые постарше, тоже подошли. И я всех повела, и все пошли за мной.
– Куда? – с неподдельным интересом спросила Наденька.
Она вдруг забыла о всех своих мыслях и муках, терзаниях и воспоминаниях. И чувства ее все сейчас забыли. Глаза смотрели на Анну Михайловну и видели только ее. И уши слушали Анну Михайловну, отбросив все остальное. И даже нос ощущал аромат духов Анны Михайловны, и Наденька вспомнила эти духи, хотя сама ими не пользовалась: «Царский виолет».