пронзительные глаза.
– Нисколько. Солнце еще не садилось.
– Значит, на рассвете ты опять умрешь. Нищий и больной. Каждый рассвет будет одинаковым. Ты то, что люди в этом времени называют привидением. Через несколько рассветов ты обезумеешь и будешь умолять, просить нормальной смерти.
– Кто ты… такой?! = выдохнул старик. – Что тебе от меня надо?
– Ничего. Мне нужна твоя натурщица.
– Ах ты, щенок! – Караваджо замахнулся, вставая.
Я убегал сначала медленно, оглядываясь, потом, когда убедился, что гнев его неукротим, быстрее и быстрее, в расщелину между малахитовым свечением холода и оранжевым пологом огня.
Она была беспокойной натурщицей. Она ловила солнечных зайчиков, почесывалась, хихикала, просила есть, пить и выйти по нужде в тот момент, когда глаза Караваджо теряли земное притяжение и он переставал понимать что-либо, завороженный ее образом, украденным кистью и проявившимся на холсте. Вечерами мы сидели втроем у огня и молчали, и не было у меня раньше никогда, и я знаю, что никогда уже не будет таких вечеров, хотя, как я смею провоцировать самого себя?! В любой момент, как только я разочаруюсь чучелом в кабинете мужа Нинон Ланкло, я могу тут же броситься в эти вечера, в их тепло и негу, в миндалевидные глаза девушки, в разбавленное вино, в тихое содрогание времени у меня на коленях – это мурлычет кошка. Я просто смотрел, она молчала, Караваджо, обессилев, грелся у огня и пил вино, кошка дрожала внутренностями, и ее шерсть пахла свежим сеном. Потом девушка брала лютню, смешно, но «Лютнист» не умел толком играть, она перебирала струны и смеялась, и на лице художника появлялось узнавание, и он возвращался к нам из воронки вдохновения или забытья. И мне ничего от нее не было нужно, как и от сказочницы, я просто не хотел, чтобы Кукольник нашел мою женщину. Потому что она была моя. Я ни разу к ней не прикоснулся, не задел крылом, не потерся усатой мордой молодого тигра, не ткнулся влажными ноздрями коня, не пощекотал холодным телом змеи ее ноги, когда она болтала ими в ручье.
– Ты меня больше не любишь? – спросила она на рассвете, когда измученный большими надеждами и видениями художник заснул. – Помнишь? – она раскрыла ладонь и дунула на невидимое перышко. Я, как последний дурак, захотел объяснить:
– Однажды я спросил у Кукольника, что такое любовь…
– Убей Кукольника! – она схватила меня за руку и трясла ее, приблизив к моему лицо свое – вплотную.
– Он сказал…
– К черту Кукольника! К черту твои подсчеты! Ты уже наметил, когда мне в следующий раз нужно будет сидеть примерной кукушкой и ждать, пока ты залетишь в окно?
Тысяча пятьсот девяностый плюс семьсот девяносто пять… Я вздохнул. Это будет уже в третьем тысячелетии.
– Так вот, – девушка разозлилась, бросила мою руку, скулы ее полыхнули гневом, а под глазами и треугольником вокруг рта бледнела печаль. – Ни тебе, ни Кукольнику так просто меня не найти! Я уйду, когда захочу, и приду, когда захочу!
– Бред! – мне оставалось только пожать плечами и улыбнуться.
– Всемогущая парочка, да?! Ничего у вас не выйдет.
В этот момент мне почудился – легким движением ветра в листьях деревьев, странным звуком в полной тишине – раздраженный вздох Кукольника, и как он грозит ей пальцем, прищурясь: «Не шали, куколка моя!»
– Я вижу и знаю все, что существует. Тебе не спрятаться! – главное, разговаривать спокойно, но ее настойчивость стала раздражать.
– Будешь любить меня в мастерской художника? – девушка опять приблизила свое лицо к моему, я услышал на веках ее дыхание.
– Любить?! Лучше я покажу тебе казнь…
– Да не надо этого, не надо! Зайди в любой раскрашенный позолотой и иконами балаган, и увидишь, как наскоро вылепленный или выструганный из дерева казненный висит, прибитый к деревянному кресту и капает сладостными каплями крови в резные чаши, подставленные именно для такого случая! А тряпка, в которую его завернули, снятого! Знаешь, сколько она теперь стоит?! – она кричала и размахивала руками, совсем рядом, можно тронуть и вдохнуть, но почему она кажется плоской, как мираж за дрожащей пеленой расплавленного жарой воздуха? – А уж сколько работы подвалило художникам, когда можно стало святых рисовать с людей! Сколько портретов твоей предполагаемой избранницы висит по свету, знаешь? Сколько мамаш показывают миру толстых сосущих младенцев с полотен, сколько пылится статуями?! Ты развернул неплохую рекламную компанию, возлюбленный мой! Только ведь и Кукольник не спал! Он унизил твоего сына желанием попрать смерть!
– Что… Что ты сказала?! – закричал я сквозь яростный шум взлетевшего остроносого авиа-такси.
– Твой сын не просто так пошел на крест. Он попросил одного человека предать его. Ну и кто из них двоих после этого достоин поклонения? Тот, кто умер в мучениях плоти, или другой, не вынесших душевных страданий от предательства, на которое его обрек собственный учитель?!
– Ученик моего сына?.. Предательство? Кто?! – я неистово топнул ногой.
Мир содрогнулся, потом наступила полная тишина. Время остановилось. Слова моей избранницы шли ко мне через линзу столбняка – увеличительное стекло для микроскопических мгновений прошлого и будущего.
– Кукольник подослал своего человека. Его звали Иуда. Он так преданно и беззаветно любил твоего сына – своего учителя, что согласился на его просьбу предать. Получается, что твой сын вошел в свои страдания не единолично, а через страдания своего ученика.
– Что… с ним? – прошептал я, и выдох застыл испариной на линзе.
– Повес-с-сился… – шепот испарины незаметно исчез. С ним и линза расплылась. Говорившая со мной девушка дрожала как мираж в мареве горячего дыхания пустыни и становилась прозрачной.
– В этом времени люди разделись на два лагеря. Половина поклоняется Иуде. А может, это того стоит – поклоняться самопожертвованию униженного и проклятого подлеца – как тебе такая идеология? Не ищи меня. Мне не нравится, как вы с Кукольником делите мир и играете судьбами людей. Так что, не трать время зря, мальчик, иди отдыхать, ловить бабочек и отрывать руки статуям.
Я, обомлев, оглянулся. В огромном здании аэровокзала по всему периметру светились мониторы видеосвязи: желающие могли пообщаться с родными перед дальней дорогой.
– Вернись сейчас же обратно! – я стукнул кулаком по ладони, – Немедленно вернись, мы должны быть рядом, когда Караваджо проснется!
– Ты, наверное, сейчас топчешься от злости на месте и кулаками размахиваешь? – ее лицо на экране было размыто, но на лбу – металлическая полоска с орнаментом, такая же, как у разговаривающих рядом женщин, и в ноздре цветок! – Не сердись, мой хороший, я не могу сидеть кукушкой и ждать, кто из вас первый найдет меня! – я вдруг понял, что она меня не слышит, что связь односторонняя, и как в тяжелой воде, медленно, еле двигая рукой, нажал «выход» и вытащил блестящий кружок диска. Экран погас.
Она не слышала меня. Я просто читал письмо. Неизвестно кем и когда отправленное. Непонятно кем вставленное в видеотелефон.
– Какой сегодня год? – бросился я к первому же человеку, он отшатнулся, я опустил глаза и замер. Такое со мной произошло впервые. Я стоял во времени, не приспособившись к нему: из-под складок моего платья выступали не очень чистые колени и ноги в кожаных сандалиях, обвязанных веревками вокруг щиколоток. Впервые я шагнул в другое пространство и время, даже не подумав об этом, словно чихнул.
Я нащупал сзади себя пластиковый стул, опустился на него, и стул обхватил мой зад упругой массой приспосабливающейся мебели. На огромном табло высвечивалось время, день недели – среда, и год – 2385. Семьсот девяносто пять на три. Я встал. Я осмотрелся. В здании аэропорта царила паника. Тошнотно завывали сирены. От секундного содрогания земли на взлетных полосах образовались глубокие трещины. Я запустил в зал маленький плоский кружок диска, и он взлетел, сверкая и дробя собой направленный свет невидимых ламп. Я был одинок, так одинок, как никогда еще. Потому что в этом году ее не было. Это точно. Это я чувствовал остро и страшно, как потерявшаяся собака. Не было здесь и Кукольника. Я еще раз