фронте в Империалистическую, сколько сумел принести им вреда здесь, работая по заданию Колесова и Чернова в городе, передавая партизанам добытые сведения. Это должно помочь выстоять, помочь не согнуться и не сломаться…
Бютцов нагнулся и заглянул в лицо переводчика, ловя его ускользающий взгляд.
— Упрямитесь, не хотите говорить откровенно? Господин Клюге сказал вам, что еще не поздно раскаяться, и я подтверждаю его слова. Вы можете сохранить свою жизнь, Сушков.
— Я ни в чем не раскаиваюсь, — тяжело, с расстановками, морщась от боли в груди и ребрах при каждом вздохе, ответил Дмитрий Степанович. — Не в чем мне раскаиваться. Просто, наверное, пришло время платить долги…
— Вот как? — Конрад выпрямился. — Ваша связь с лесной партизанской бандой оборвалась, Сушков. Все, больше они от вас ничего не узнают.
Он отошел к столу, сел на свободный стул, небрежно закинул ногу на ногу и, глядя на носок хорошо начищенного сапога, тихо сказал:
— Хорошо умирать чистым перед Богом и людьми, дорогой Сушков, а у вас так не получится, нет. Нитка в наших руках, нитка вашей связи с Черновым, спрятавшемся в лесу. Он там, вы — здесь. И он не придет выручать переводчика Сушкова, спасать его от петли или пули. Мы будем постоянно дергать за кончик ниточки и сделаем из вас, милый Дмитрий Степанович, прекрасного предателя, даже если вы смолчите под самыми страшными пытками.
Переводчик не сразу понял, что его поразило в словах фон Бютцова. Смысл? Нет, пусть то, что он говорит, страшно, но и к этому надо было быть готовым — к смерти с клеймом отступника, к невозможности оправдать себя перед оставшимися на воле, перед оставшимися в живых, и он думал об этом еще тогда, душным летним вечером, сидя за столом напротив Колесова и Чернова в маленьком домике.
И тут его словно ударило: Бютцов говорил на чистом русском языке! Говорил свободно, правильно, без малейшего акцента! Вот с кем он провел рядом долгие месяцы, даже не подозревая, что майор, вернее, штурмбанфюрер, только делал вид, что выслушивает его перевод, а сам прекрасно понимал каждое произнесенное слово. Это Сушков ничего не подозревал. А Бютцов? Он мог подозревать с самого начала и играть с переводчиком, как играет сытый кот с мышью. Но зачем, зачем? Чтобы потом, когда это надоест, уничтожить? Или надеялись через него выйти на подполье, но не получилось, и теперь срывают злобу неудачи?
Страх разоблачения немцами всегда заставлял Дмитрия Степановича быть предельно осторожным, по многу раз проверяться, отправляясь на явки, ничего не записывать, чтобы не дать в руки гестапо улик — он, этот страх, помогал ему выжить, заменяя недостаток опыта работы в подполье. Страх, аккуратность и пунктуальность, но и они не помогли разгадать, кто рядом, избежать такого конца.
Да, из него действительно посмертно могут сделать предателя, даже наверняка сделают. И что теперь? Хуже другое: знание тайны уйдет с ним в небытие.
— Вам есть о чем подумать, — улыбнулся Бютцов. — Вы в руках СД, а наша служба умеет быть милосердной к благоразумному побежденному противнику. У вас сейчас два пути — с нами, или… — Конрад многозначительно показал пальцем на потолок. — Поэтому, думайте!
Несколько дней прошли относительно спокойно, если можно назвать покоем пребывание в камере блока смертников специальной тюрьмы СД.
На допросы Слободу пока не вызывали, и он, как другие узники, чем мог помогал избитым и покалеченным, вернувшимся в камеру после вызова к следователям.
Маленький человечек, раздававший свои вещи на память, как ни прискорбно, оказался прав — под утро его и еще нескольких обитателей камеры вызвали, «с вещами» и увели. Смертники проводили их стоя, никто не спал. Проурчал во дворе мотор тяжелого грузовика, и все смолкло.
— В Калинки повезли, — мрачно сообщил Семену лохматый сокамерник, жестом предлагая занять освободившееся рядом с ним место на нарах. — Отмучились.
Остальные промолчали, уныло устраиваясь прикорнуть до рассвета. Немного повозившись, лохматый сиплым шепотом рассказал, что часто казнили прямо во дворе тюрьмы, не вывозя осужденных на заброшенные глиняные карьеры, прозванные Калинками по имени расположенной неподалеку убогой деревни. Тогда почти вся тюрьма имела возможность наблюдать за казнью — немцы считали, что это ослабляет волю узников и наравне с пытками помогает развязать непокорным языки. О себе лохматый коротко сообщил, что он из окруженцев и зовут его здесь все Ефимом. О прошлом Слободы он не расспрашивал, о себе тоже ничего не говорил и более к этой теме не возвращался.
Вскоре Семена вызвали на первый допрос. Надели на запястья наручники и повели по тюремным галереям в другое крыло здания. В кабинете его ждал следователь — розовощекий упитанный человек с косым пробором в поседевших волосах и аккуратными усиками. Пограничник ожидал, что допрашивать будет эсэсовец, но следователь был в штатском. Переводчика тоже не видно.
Семен молчал. Следователь бросал вопросы в тишину, курил одну сигарету за другой и, казалось, оставался совершенно невозмутимым. Розовощекий довольно сносно говорил на русском языке, иногда замолкая, чтобы подобрать нужное слово. Медленно перелистывая страницы лежавшего перед ним на столе пухлого дела, он начал задавать вопросы об отряде «Мститель», побегах из лагеря, связях партизан с советской разведкой. Голос у него был ровный, спокойный. Спрашивая, он время от времени поднимал на сидевшего перед ним Слободу свои светло-голубые глаза, словно стремился поймать выражение лица узника, заметить, как он реагирует на очередной вопрос.
— Иногда молчание красноречивее любых слов, — назидательно сказал он, откидываясь на спинку стула. — Вы выдаете себя за пилота? У нас имеются другие сведения. Может быть, попробуем вместе разобраться? Вы докажете мне, что действительно являетесь асом, и тогда многие вопросы отпадут сами собой.
Пограничник молчал, глядя в дощатый пол единственного кабинета. За решетками окна, выходившего во двор тюрьмы, сидел на карнизе воробей — нахохлившийся, голодный. Перекликалась немецкая охрана, мерно ходил в коридоре дежурный надзиратель, щекотал ноздри дым сигареты следователя, и хотелось жить, выйти отсюда на улицу, шагать по покрытой грязью дороге не со связанными руками, а свободно. Но надежд не было — они угасали с каждым днем, растворялись в камерном бытии, становясь призрачными, словно приснившимися или пришедшими из какой-то другой, не его, Семена Слободы, жизни.
— Не хотите, — констатировал следователь, приминая в пепельнице окурок. — Плохо! Мало того, глупо! Вам надо защищаться, а вы упорно молчите. У нас есть средства заставить вас говорить, но я подожду, дам возможность еще немного поразмыслить.
Слободу опять отвели в камеру. Подсел лохматый, расспросил о следователе.
— Это Штропп, — выслушав Семена, сообщил он. — Коварный субъект. Не били? Значит, еще будут.
Лохматый оказался прав. На следующем допросе розовощекий Штропп уже не казался таким невозмутимым, как в первый раз. Он повесил свой штатский двубортный пиджак на спинку стула и остался в рубашке, перекрещенной на спине широкими подтяжками. Слобода решил, что следователь сейчас начнет его бить, но тот впустил из смежной комнаты двух громил в бриджах и нижних рубахах с резиновыми палками в руках. Зашторили окно, в лицо ударил яркий свет сильной лампы и, после каждого вопроса, били.
Сколько продолжался этот кошмар, пограничник не знал: ему не давали упасть со стула, звучал голос следователя и тут же взрывалась боль, резал глаза свет, сопели дюжие палачи, а Штропп, буквально подпрыгивая на стуле, грубо ругался, мешая русские и немецкие слова, сыпал все новыми и новыми вопросами;
— С кем ты связан в городе? Где сейчас партизаны? Почему тебе удавалось бежать? Кто помогал в лагере? Где ты прятался после побега? Где запасные базы бандитов? Где сейчас Чернов?..
Сознание вернулось к Семену только в камере. Ощутив на лице мокрую тряпку — так приятно чувствовать холод после саднящей боли, — он с трудом открыл заплывший глаз. Второй не открывался — кулак у разозленного следователя оказался тяжелым.
— Ну вот, — улыбнулся опухшими, разбитыми губами лохматый Ефим. — Оклемался, голубчик. С крещеньицем! Полежи маленько, я уж думал, ты совсем обеспамятел.