– Уж не завелась ли у тебя какая «Дама с камелиями»? – поддразнивал Далу.
– Нет, – отрезал Огюст. – Мне не нравится эта пьеса. Сентиментальная чепуха.
– Верно, – подхватил Ренуар. – Глупейшая вещь. Надо обладать талантом Дюма, чтобы заставить поверить в эту историю. Роден, ты все еще работаешь лепщиком?
Огюст кивнул.
– Черт возьми! – воскликнул Далу. – Какой же ты скрытный.
Огюст сердито заметил:
– А о чем тут рассказывать?
– О работе, – ответил Далу.
– Подумаешь, работа декоратора! – взорвался Огюст. – Все такое красивенькое, гладенькое.
– И тошнотворное, – прибавил Дега.
– Вот именно, – сказал Огюст. – Я не верю в то, что делаю, меня эта работа не трогает. Я все делаю в алебастре, и в этом-то и несчастье. Мне надоела зализанность, эти аккуратненькие элегантные фигуры. Я понимаю, почему Микеланджело предпочитал мужское тело. Его куда трудней сделать красивеньким, утонченным, элегантным. А для меня главное – сделать их побольше и хорошо отполировать. Я превратился в последователя самой бездарной школы Фонтенбло[32]. Все должно быть маленьким, округлым. И чтобы никакой индивидуальности, разнообразия, выдумки, никакой души. Мое дело – украшательство. Чтобы все было чинно, благородно, без искры вдохновения. Обнаженные красотки, годные только для евнухов.
Ренуар грустно улыбнулся и сказал:
– Я тебя понимаю. Друг мой, я прошел ту же школу. В четырнадцать лет я десятками расписывал чашки и блюда в манере Буше. В шестнадцать, когда мое обучение было закончено, приказали расписывать фарфор в стиле Шардена. Затем веера в стиле мадам Помпадур[33]. В двадцать мне прочили большое будущее, я умел расписывать ширмы в какой угодно манере – под Пуссена, Буше или Фрагонара. Никто не мог соперничать со мной. Если бы вы только видели, какие это были прекрасные ширмы! Когда подкопил на Школу изящных искусств и бросил работу, хозяин чуть не обалдел. Сказал мне, что я идиот, что эти ширмы покупают теперь для самых раскошных будуаров в Париже. Говорил, если я начну писать на полотне, то я пропал, я разучусь расписывать все эти ширмы. Но я должен был бросить работу, хотел научиться писать обнаженное женское тело – вот что мне нравится.
Хотя в Школе я этому никогда по-настоящему не научусь.
Огюст сказал уже спокойнее:
– Вот почему мне нужна мастерская, пусть даже и неудобная.
Дега горько расхохотался.
– И к тому же кому какое дело, что мы делаем? Да имеет ли значение то, что мы делаем…
– Конечно, имеет, – ответил Фантен. – Вот Моне, например, скоро выставит новую картину – «Олимпия». Я видел ее у него в мастерской. Это новое слово в изображении обнаженного тела.
Дега спросил:
– Она что, без ног и без рук?
– Нет, эта картина понятна каждому. Даже тебе, Дега. Прекрасная обнаженная натура.
– Тебе нравятся вся и все, – съязвил Дега.
– Неправда, – настаивал Фантен. – Мне не нравится Бугеро, Кутюр, Жером, Кабанель, Шассерио[34].
– И все равно ты малокритичен для хорошего художника, – сказал Дега.
– И еще мне иногда не нравится Дега, – добавил Фантен.
– От этого ты не станешь знатоком, – отозвался Дега. – Иногда мне самому не нравится Дега.
Огюст вывел их из конюшни. Ему надоели споры, и к тому же он точно знал теперь, что ему надо. Споры внесли ясность в его мысли. Лучше хоть эта мастерская, чем никакой. И еще ему не хотелось, чтобы они встретились с Розой, которая должна была скоро прийти.
Моне сказал Огюсту:
– Хотя я и вырос в Гавре, но родился неподалеку отсюда.
Огюст заинтересовался.
– И я тоже.
Они сравнили даты и обрадовались, обнаружив, что не только родились неподалеку друг от друга, но и с разницей всего в два дня. Удивило и такое совпадение, что их отцы пошли регистрировать их в ту же мэрию того же района и в один и тот же день. Огюст и Клод Моне отправились проверить, стоит ли мэрия на прежнем месте.
3
Лекок был недоволен, когда Огюст сообщил ему о новой мастерской. Он посмотрел на незаконченную женскую голову, над которой трудился Огюст, и сказал:
– Это несерьезная причина.
– Разве вам не нравится голова?
– Голова ни при чем. Все дело в девушке. Огюст смутился.